Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка





НазваниеГригорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка
страница7/28
Дата публикации23.08.2013
Размер4.72 Mb.
ТипДокументы
100-bal.ru > Философия > Документы
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   28
один человек, как бы сжигая себя в открытом протесте и готовый на все, — было бы менее уязвимо и, пожалуй, обошлось бы меньшим количеством покаянных телепередач. Однако задним числом пришла в голову простая мысль: нелепо ожидать от молодых людей, возмущенных несправедливостью, змеиной мудрости и стоической дисциплины. Во всякой борьбе есть свой хмель. И если даже война, несмотря на уставы и все прочее, вплоть до штрафных батальонов, была возможна только такой, какой она была, то есть с огромными потерями от безалаберности и беспечности, то было бы странно, если бы русское освободительное движение обошлось вовсе без фронтовых ста грамм.

Сплошь и рядом человек ввязывается в опасную ситуацию неожиданно, нечаянно, не успев сосчитать своих сил — да и как их заранее сосчитать? А потом слабо — как мальчишки говорят — отступить, отказаться от своей, уже всеми признанной роли. Делаешь шаг за шагом, почти не думая, рефлекторно (вожжа под хвост попала), а страх приходит задним числом. Такой дурацкий случай вышел у меня в лагере. Коренастый тип в кубанке, которого все называли начальником карантина, повел нас в баню. Там он обматерил одного из моих попутчиков по этапу. Я сухо заметил, что начальству не следует материться. Но Шелкопляс (как звали коренастого) был ссученный бандит, числился он дневальным карантина; я не знал лагерных порядков и не знал, что связываться с таким полубандитом-полуначальством — значило рисковать не штрафным изолятором, а жизнью. Слово за слово, он плюнул в меня, я (стараясь, впрочем, не попасть — на это хватило ума) плюнул в его сторону. Сцена из рассказа Бориса Хазанова и чуть не кончившаяся так, как в «Запахе звезд» («Взгляни в глаза мои суровые…»). Шелкопляс поднял над головой табуретку, потом отшвырнул ее в сторону (неохота было получать за паршивого фраера новый срок), смазал — не очень сильно — сапогом в голый живот (я походил на ощипанного цыпленка, храбро стоявшего перед ястребом) и выскочил из предбанника, нарочно стукнувшись головой в дверную раму, сильно стукнувшись, хотел перебить свою ярость.

Потом он ждал, что я пожалуюсь на его удар, и стал куражиться — отобрал у всех матрацы, мол, снимут его по моей жалобе, так матрацы-то на его материальной ответственности. Я не собирался жаловаться, но объясняться тоже не стал. Все, кряхтя и ворча на меня, как на виновника неудобства, разлеглись на голых досках и заснули. А меня всю ночь трясло от страха. Буквально зуб на зуб не попадал. Когда мы столкнулись, воображение не поспевало за событиями, а теперь оно сто раз рисовало мне, как табуретка опускается на мою голову. Так глупо! Так глупо! Кажется, именно глупость смерти приводила в ужас. На фронте, выйдя из опасности, я сразу засыпал. А тут, хотя реальной опасности давно не было, зубы мои отбивали мелкую дрожь… Всю ночь, как только соседи заснули и не перед кем было хранить свое достоинство, меня трясло…

Иногда мне кажется, что так примерно застучали зубы у Якира, Дудко, Репина — как только они остались одни в камере… Втянулись в борьбу по легкомыслию, может быть, из тщеславия — кто знает; не сознавали до конца, на что идут. И вдруг осознали.

Старый товарищ, которому я рассказал историю очередного предательства, заметил: «Я знаю про себя, что не выдержу, так и не лезу». Но ведь это довольно неприятно — знать свою слабость. И еще труднее и неприятнее — сказать об этом.

Легче было лежать живой мишенью на окраине Павловки, чем сказать Ире Муравьевой, что я прошу ее не прикасаться ко мне тем легким, едва ощутимым прикосновением, одними кончиками пальцев, на которое я не мог не ответить, а отвечать иногда было трудно и потом весь день разламывало голову. Ира приняла это по-матерински. И очень скоро пришло то, о чем я писал в эссе «Счастье»: достаточно было взять за руку, чтобы быть счастливым. Сдержанность вернула чувству напряженность, которой, кажется, даже в первые дни не было. Я стал уступать порыву только тогда, когда невозможно было не уступить, и относился к нему, как к дыханию, которое должно пройти сквозь флейту и стать музыкой. Сразу осталось позади главное препятствие в любви (когда не остается никаких препятствий). А как долго я медлил, как не решался сказать! Как боялся выглядеть жалким, смешным, ничтожным, слабым!

Если бы все люди вдруг увидели бы себя такими, какие они есть, и прямо бы об этом сказали — какой открылся бы простор для Бога, действующего в мире! Как близко мы подошли бы к планете смешного человека! Недаром ведь «Записки из подполья» и «Сон смешного человека» написаны одной и той же рукой. И недаром я так люблю эту руку…

Не знаю, что мне помогало сравнительно быстро выходить из инерции страха — и инерции бесстрашия. Наверное, склонность к самоанализу и привычка видеть себя, каким мать родила. Но после Калиновки я как-то насытил жажду боя и с тех пор зазря, без необходимости, не лез в наступающую стрелковую цепь. Помнил огромное впечатление от полета над страхом, но удерживал себя: не мое это дело. Я задуман для чего-то другого. Такими (или примерно такими) были слова, а что стояло за этим?

Меня и потом, много раз, вдруг что-то останавливало и отводило в сторону от действия. Отчетливее всего я почувствовал это на похоронах Пастернака. Был минутный выбор: к открытой могиле? В центре толпы? Выступить? Но какая-то сила повела в сторону, вверх по косогору — видеть все в целом. Не участвовать, не сказать что-то, а созерцать. До сих пор помню это напряженное созерцание медленной, довольно бестолковой суеты: гроб положили сперва головой повыше, потом — наоборот… Почти ничего не было слышно из речи Асмуса (но небо, склонившееся над могилой, говорило больше). И только тогда, когда это нужно было по какому-то тайному сценарию, когда все уже заждались, громко прозвучали стихи:
Шестое августа по-старому,

Преображение Господне…
Словно действовал, безо всякого участия отдельных людей, разум улья. И найден был выход: в стихах. Агенты устало переглядывались друг с другом, они уже всех перефотографировали, им хотелось домой (в толпе, наполовину состоявшей из знакомых, искусствоведы в штатском резко бросались в глаза). Но домой не велено было идти до конца, а конца не было. Стихи лились час за часом, и Бог знает, какие из этих стихов напечатаны, какие нет. Искусствоведы были парализованы, и Москва достойно проводила в могилу опального поэта.

Несколько раз я ставил рискованные эксперименты на самом себе, но каждый раз главное было понять, а не сделать. Что именно понять? События или самого себя? И то, и другое.

Понять, куда события движутся сами по себе. Бросить камешек и подождать — покатится ли лавина? И если покатится, то куда? По большей части она катится не туда, совсем не туда, и поэтому бессмысленно вкладывать всего себя в попытки сдвинуть груду. Надо сохранить внутреннюю свободу, возможность отойти в сторону и даже повернуться спиной к событиям, если они мне не по сердцу, — с тем чтобы снова войти в поток в какой-то другой, благоприятный миг, когда история тебя позовет… Но главное все-таки не в ней, а в тебе самом. Я смутно чувствовал это и очень часто не продолжал начатого. Вместо этого продолжалось что-то внутри, для чего внешнее дело было только толчком. И это внутреннее прокладывало путь в бытие (как ребенок, еще не зачатый, в одном старом стихотворении Зины) и вело меня через все зигзаги… К пониманию нежных прикосновений вечности, которые история запомнила гораздо глубже, чем грубые наскоки Чингисханов.

А зигзаги сами по себе были любопытные. Можно взглянуть на мою неожиданную сметливость в бою за Калиновку как на одно из бесконечно малых, интегрированных в победе. Я присматривался к войне с августа 42-го по октябрь 43-го; и хотя меня никто не учил, вдруг оказалось, что я вполне удовлетворительно командовал цепью, гораздо лучше, чем необстрелянные командиры в бою за Павловку (февраль 42-го). Под огнем некогда дремать, все чувства напряжены, и голова очень живо соображает что к чему. Примерно за год офицеры научились командовать полками, генералы — фронтами и армиями. Наша артиллерия была профессиональной уже под Сталинградом. Пехоту из-за страшных потерь приходилось каждые несколько месяцев создавать заново. Но и в пехоте к 43 году сложилось боеспособное ядро офицеров и сержантов, и за какой-нибудь месяц оно заражало молодые пополнения своим духом. Сложился свой стиль — лихой, беспечный. Мы много теряли не только из-за преступлений и ошибок Сталина, а по собственной дурости. Но какой-то минимум военной грамотности и быстрой ориентации в бою был общим достоянием, носился в воздухе. И даже на беспечность пехотинцев можно взглянуть как на разумное приспособление к своему ремеслу смертника. Пехоту расходовали по-сталински — до нуля, до того, что после прорыва укрепленной полосы в полках оставалось по 10 активных штыков: лишь бы пробить ворота танкам. Беречь себя пехотинцу не имело смысла. Беспечность была его принятием судьбы, его панибратством со смертью: «Здравствуй, Цезарь! Осужденные на смерть приветствуют тебя!»

Впрочем, я не уверен, что все на войне можно рационально объяснить. Прочитав книгу Григоренко (который воевал, как диссидент, и обманывал начальство, чтобы сберечь солдат), я впервые понял, как много мы не делали: касок не носили, офицеры и связисты ходили по переднему краю почти без оружия, пароля и отзыва не знал никто. Так и выпирала из гимнастерок (застегнутых — когда начальство смотрит — на все пуговицы) душа удалого разбойника. Совершенной немецкой дисциплины в русской армии не могло быть (отдельная дивизия, попавшая в руки Петру Григорьевичу, — не в счет). На войне, в конце концов, сталкиваются два набора характеров — и преобладающие национальные типы не могли не заявить о себе…

В другом месте, разбирая Гимн чуме (и то, что об этом гимне сказал Вал. Непомнящий), я написал:

«У себя дома немец усерден и аккуратен, русский действует довольно вяло (на это Гитлер и рассчитывал). Но когда под ногами разверзается бездна смерти, солдат меняется; и с каким восторгом артиллеристы били по немецким танкам! Я прошел через всю войну и совершенно убежден, что русский человек больше всего чувствует себя человеком именно у бездны на краю (а не в мирной добропорядочной обстановке; не в доме, который построил Джек. Об этот эффект бездны Гитлер и расшибся…). А потом герои снова становятся пьяницами, разгильдяями и ворами» («Жажда добра», гл. 3).

«Умом можно вывести что угодно, но на войне ратный труд непременно вместе с упоением, а не вместо. Это опыт — поверьте мне на слово. Нет выбора: или песни петь, или стрелять. Попробуйте, подымитесь в атаку без упоения в бою, без какого-то чувства полета над страхом… Ничего не выйдет. Или страх (от которого дрожат руки, немеют ноги и тело не в силах оторваться от земли) — или упоение свободы. Так что, по крайней мере, одно дело без упоения не сделаешь… Да и всякое рискованное новое дело.

Как вы думаете, ради чего Ермак забрался в Сибирь, терские казаки на Терек — неужто из чувства долга? А не из упоения волей? Не из смутного зова — навстречу опасности, навстречу грозящей смерти? А знаете, какую песню мы чаще всего пели, когда я служил в стрелковом батальоне? Про Ермака. И с особенным чувством:

Беспечно спали средь дубравы…»

Могу прибавить: с особенным акцентом на слове беспечно. Я не придумываю народной психологии. Это была моя собственная тогдашняя психология.

Я убежден, что человеку в иных случаях вовсе не страшно умирать. Игра со смертью завлекает до совершенного опьянения. Страшно быть живой мишенью. Страшно быть на войне узбекским крестьянином. В 16-м году узбеки просто сорвали мобилизацию, в 42-м они не сумели это сделать, но настроения у крестьян, не прошедших через русскую школу, были те же. Один из них сказал Ире Муравьевой на ташкентском базаре:

«Вот придут немцы, будем русских резать». Немцы не пришли, и мобилизованным пришлось идти воевать с немцами. Несчастные дехкане собирались кучкой над первым убитым и оплакивали его (а по кучке — минометы, пулеметы), — неумело стреляли себе в руку или в ногу и шли под трибунал и умирали штрафниками или перед строем, выстроенным буквой П, от пули особиста — в затылок…

Страшно погибать нелепо, глупо, без смысла, по своему собственному или чужому идиотству. В августе 42-го, северо-западнее Сталинграда, я держался за свое место прикомандированного к редакции, потому что хромал, не мог пройти больше трех километров и на переднем крае чувствовал бы себя только мишенью. А в 44-м, не поладив с редактором, сам подал рапорт — на должность комсорга стрелкового батальона, хотя знал, что больше четырех месяцев никто на этой должности не удержался. Если все равно ранение или смерть, то казалось бы, какая разница — через четыре месяца или через четыре дня? Но не в днях дело, а в игре. Чем интереснее игра, тем меньше страха и больше радости. Быть мишенью неинтересно и поэтому страшно. Наступать — весело.

В первом бою батальона я счел своим долгом пойти вместе с молодым пополнением. Это было не очень нужно. Цепь шла без понукания, необходимости в моем присутствии не было. А потому и захваченности не было, и, когда мины рвались неподалеку, мне было неприятно. Другой раз надо было поднять залегшую роту. Я увлекся, страха не чувствовал вовсе — опять летел, как на лыжах с горы…

Страшным оказалось тогда другое. Уже заняв позицию по берегу речки, рота ночью потеряла человек 30 ранеными. От вялого «беспокоящего» огня, на который я, вернувшись на КП, никакого внимания не обратил. А командир роты, бывший начальник тюрьмы Манжулей (Сидорова уже не было, его ранило), не отвел стрелков на 50 метров от берега, с топкого места, где нельзя было окапываться, за насыпь узкоколейки. В наступлении струсил, оборвал связь, чтобы не подымать роту, за это получил пару оплеух от комбата (мог под трибунал попасть), роту повел я и я же расположил ее вдоль берега, — не зная, на сколько времени, и ушел, когда Манжулей объявился; не пришло в голову, что он, обжегшись на молоке, будет дуть на воду и бессмысленно выполнять приказ «ни шагу назад», зная, что за потери трибунала не будет, а за нарушение приказа 227 очень может быть… Вот если бы лошадь убило или покалечило, — надо было писать рапорт с объяснениями. А на людские потери рапорта не полагалось. Только сообщить по телефону, сколько карандашей надломилось (или сломалось). От этой легкости, с какой теряли людей, на сердце кошки скребли.

До сих пор бессмысленные потери той ночи лежат на моей совести. Хотя, по заведенному порядку, не мое это дело, проверять командира роты. Не положено было мне вмешиваться в командование — разве по особому случаю, когда попросят. Попросил комбат найти командира роты, я не стал искать иголку в поле ржи, нашел прямо роту и вывел ее к речке, бегом, так быстро, что немцы не успевали менять прицел, ни одного человека мы не потеряли — так чего же мне совестно? А все-таки совестно — своего косвенного участия в ночном идиотстве. Я удивляюсь, как могут спокойно спать офицеры и генералы, которые не по 30, а по 30 000 и по 300 000 теряли зря, по недосмотру или ради штабных условностей.

Война освобождала от всякого страха. Привыкали — и своей шкуры не жалеть, и чужих… Привыкали до того, что нам, героям, все позволено. Я очень помню это чувство в октябре 1944-го перед вторжением в Восточную Пруссию (у Тильзита). Перейдешь через границу (на ней сразу поставили черную доску: Германия) и мсти, как твоей душе угодно.

Каждый раз, увидев «все позволено» на самом деле, я отшатывался. Первый раз — в начале 44-го, когда вешали пленного. Приказ — вешать немцев, захваченных за поджогом деревенских хат, не вызвал у меня сомнений. Но одно дело приказ, другое дело смотреть, как вешают. Я не был уверен, что именно этот немец поджигал. А если и поджигал, то как может солдат не выполнить, что ему велено? У него было хорошее лицо, и он молча стоял на табурете, стиснув зубы. А кругом возилась толпа, придумывали, из чего сделать виселицу. Деревьев подходящих не было, степь. Меня поразила искренняя радость на лицах солдат и офицеров. Так мальчишки кошек вешают.

Другой раз вышел приказ, дозволявший рукоприкладство. Комбат им пользовался по-доброму, чтобы не отдать под трибунал. А меня черт попутал. Ночью была выбрана новая исходная позиция для ожидавшейся на другой день (но так и не состоявшейся) атаки, и капитан (как его звали? Не могу вспомнить) поручил мне привести стрелковую роту (я привык ориентироваться в темноте). Идти надо было под носом у противника, тихо. Переполненный важностью выполняемой мною миссии, я ткнул кулаком в бок солдата, у которого брякнуло снаряжение. Солдат оказался немолодой, в отцы мне годился, и негромко, но с сердцем, с болью меня отчитал. Всю дурь сразу выбило из моей головы.

И наконец, в этой самой Восточной Пруссии, в логове зверя, до сих пор помню, на помойке, обнаженный труп девушки лет 15-ти…

Потеряв страх смерти, люди удивительно легко теряют и совесть. В конце войны я был потрясен — сколько мерзости может вылезть из героя, прошедшего от Сталинграда до Берлина. И как равнодушно все смотрят на эту мерзость.

Начальник политотдела 61 с.д., куда я попал после ранения, подполковник Товмасян, попытался завести партийное дело на командующего артиллерий полковника Дубовика, участвовавшего в коллективном изнасиловании, но политотдел армии дело прекратил и все бумаги предложил уничтожить. Товмасян был белой вороной, он все время не ладил с начальством; за это ему и звание полковника не давали. Это был человек поколения Крымова — как его описал Василий Гроссман. Старый коммунист, сохранивший что-то от ригоризма первых лет революции. Из Германии он выехал так, как и въехал — на легковой машине, единственный праведник среди командования, за которым тащился обоз трофеев. Командир дивизии генерал-майор Шацков вывез пять или шесть грузовиков с фотоаппаратами и т. п. мелочью и несколько вагонов мебели…

В прекращении дела Дубовика и в невозможности завести дело на Шацкова соединились два вырождения: военной героики и героики революции. Сотрудников ЧК времен Дзержинского расстреливали за игру в карты. Это, разумеется, дикость, и именно так о ней рассказал мне в Бутырках бывший эсер С.Е. Малкин, изучавший «Известия ВЧК». Но в таких дикостях был огонь революции, фанатизм веры. Убийство Кирова организовал похабник, любивший распевать песенку:
Продай, мама, лебедей,

Вышли денег на б… й…
А во время войны грабежи и насилия стали стихией, которую только слегка удерживали в берегах — когда Держиморда хватал не по чину.

К сожалению, такова природа не только советской власти.

«Всякая власть развращает, — писал лорд Эктон. — Абсолютная власть развращает абсолютно». И развращает еще до того, как стала властью, развращает в самом проекте власти, в революционной (или диссидентской) антиструктуре, противоставшей официальной власти.

Ни одно движение не может обойтись рыцарями без страха и упрека. Опасность привлекает и кондотьери, спекулянта, готового на риск, но с тем, чтобы немедленно получить плату за страх: в свободном распоряжении деньгами, в кутежах, в успехе у женщин. Как-то покойный Анатолий Якобсон спросил Красина, почему тот швыряет направо и налево общественные деньги; Витя ответил: ничего, профессора еще соберут. И со спокойной совестью кутил с дамами и девицами, рвавшимися в объятия настоящих мужчин. Меня не удивило, что карьера Якира и Красина кончилась предательством, я этого ждал, я видел, что в самый разгар героического хмеля трезвое мужество было подменено пьяной удалью. А за ней — похмелье…

Перешагнуть через страх, не теряя совести (а по возможности и разума), — очень трудное дело. Никакое знамя не гарантирует чистоты. И религия, принятая на веру, без глубокого внутреннего опыта, ничего не меняет (это показало отречение Дудко).

В Берлине, в апреле 45 года, я впервые почувствовал, что знамя, под которым я сражался, запятнано. Это ударило меня так, что я стыдился своей военной формы. Потом радость победы оказалась сильнее, пятна спрятались, но не до конца. Через год, когда вышла задержка с демобилизацией, все сразу вылезло наружу. И эти, и другие послевоенные пятна. Я написал, что должен пропагандировать «Молодую гвардию» Фадеева, а меня тошнит от нее. И от всей нашей пропаганды тошнит. Повторяю стереотипы, словно тяжелые камни ворочаю…

Демобилизации можно было добиться иначе, попроще: напиться и поваляться в канаве, желательно возле офицерской столовой или в другом заметном месте. Тогда дали бы выговор за моральное разложение — и адье. Я выбрал более чистый путь, капать на мозги начальства заявлениями. В принципе можно и так. Однако я не знал себя. Дав волю перу, я не мог его удержать. Залпом, за два или три дня, написал два заявления, второе гораздо резче и принципиальнее, и так как переписывать слово в слово не люблю, а посылалось в три инстанции, то вышло уже шесть…

В моих представлениях было очень много литературы. Мне казалось, что за Отечественной войной непременно последует бурный общественный и литературный подъем — как после войны 1812 года — и я торопился принять во всем этом участие. Мне казалось, что я вправе уйти из армии, когда война кончилась, и только идиоты мне мешают. Год я терпел установленный порядок демобилизации (я уважаю дисциплину), но когда уехал Товмасян, обещавший помочь, и приехал туповатый полковник из старшин, объявивший борьбу с «чемоданными настроениями», — я возмутился. Дело, однако, не только в частной, осознанной причине. Интуитивно всем существом я признавал право человека на возмущение, на открытую оппозицию, не находил это смертным грехом. По моим наивным расчетам парторганизации предложат проработать меня, дадут выговор (или строгий выговор) и демобилизуют. На самом деле, меня вызвали в политотдел округа и мимо всех инстанций исключили «за антипартийные высказывания».

Задним числом признаю это решение правильным. Уже изучалось постановление о Зощенко и Ахматовой. Готовилась борьба с космополитизмом. Миллионным потоком шли в лагеря военнопленные. Во всем этом был один смысл, один государственный разум: людям, потерявшим страх на войне, надо было снова внушать страх. Пленные отвыкли от советских штампов, начали думать своей головой — они стали социально опасны. Ленинградцы почувствовали себя героями — они стали социально опасны. Я не сознавал этого, но я тоже стал социально опасным, и на мне поставили клеймо. А с клеймом вернулись страхи, иногда совершенно нелепые. Например, во время валютной реформы я снял с книжки остатки военных сбережений, 1500 рублей, и отправил их по почте маме. Они превратились в 150 рублей, а на книжке большая часть уцелела бы. Но мне хотелось все обезличить, стереть с денег связь с моей зачумленной персоной. Я был убежден, что таким, как я, непременно сделают пакость…

Хуже всего то, что пришлось апеллировать. Знающие люди растолковали — нельзя не апеллировать, иначе непременно посадят. А лагерь — это ужас, который не вынести, и надо от него хоть ползком, хоть на карачках…

Я апеллировал. Уже поняв, что выгнали правильно, что сдуру я в 43-м вступил в эту партию. Чувство было такое, словно под пистолетом надо влезть в дерьмо. Пистолет — страх лагеря. Дерьмо — покаянная поза. И я влезал в одежды кающегося и искал аргументы, искал объяснений. Придумал, что зачитался Достоевским, увлекся анализом «Записок из подполья» и незаметно отождествил себя с подпольным человеком, от этого — стиль моих заявлений; а по сути они только просьба о демобилизации. Председательствующий на заседании партколлегии выслушал меня и сказал:

— Достоевский — великий русский писатель.

Я мысленно продолжал: «Волга впадает в Каспийское море. Лошади едят овес и сено. А ты, жидовская морда, не привязывайся к русской Волге, к русским лошадям и к русской литературе».

Червяк был раздавлен и вышвырнут, как герой рассказа Кафки «Превращение». Впрочем, формулировку мне немного изменили: вместо «антипартийных высказываний» — «антипартийные заявления». Примерно так поговорку «незваный гость хуже татарина» отредактировали в духе пролетарского интернационализма: «незваный гость лучше татарина».

Стиль жизни, найденный на войне, был потерян. Я жил возле книг, но мне ни о чем не думалось и не писалось. Я жил и как бы не жил. Не жил, а выживал. Служил техником в тресте «Союзэнергомонтаж» (выгнали, когда сменился директор), корректором (сам ушел — глаза стали болеть), продавцом в книжной лавке писателей (опять выгнали, когда опять сменился — точнее, был посажен — знакомый директор. Выгнали «за грубое обращение с покупателями»). Надо было, наверное, добровольно уехать в глушь, в ссылочные места, — там полно клейменых. Но я жался к городу, где прошло мое детство и где оставалось двое-трое друзей. Бессмысленно боялся остаться один-одинешенек в чужом мире. Я чувствовал, что знакомые смотрят на меня как на ничтожество, на беспомощного неудачника (все как-то устраиваются — почему не ты?), но ничего не мог придумать и погружался в отупение. Приходил с работы, ложился и скоро засыпал. Душа моя была как в дурмане. Она почти и не просыпалась.

В 49-м Вовка, сделавший карьеру и помогавший мне литературной поденщиной, спросил, заскрежетав зубами: что я такое наговорил? Его вызывали, спрашивали обо мне. Я объяснил, что сижу тихо, как пескарь; но наверное пошли в ход мои заявления 1946 года. Про себя подумал: теперь недолго ждать. Ну что ж! Лучше ужасный конец, чем ужасы без конца. Сдал старую шинель в ремонт — пришить новые крепкие карманы. Купил футляр для зубной щетки. И когда за мной пришли, страха не было. Оперативники рылись в моих книжках, а я с аппетитом ел яблоко. Плевать на все. По крайней мере, перестану ходить по детским садам и предлагать по перечислению залежавшиеся книжки.

В модели Бора электрон может находиться на нескольких орбитах и может перескакивать с орбиты на орбиту, но между орбитами ему нельзя находиться. Между 46-м и 49-м (от исключения до ареста) я чувствовал себя как электрон между орбитами, в абсурдном, запрещенном разумом положении. Арест спихивал меня на последнюю орбиту, но на орбиту. Логика и разум снова вступали в свои права. Под ногами, после трех лет жизни вверх тормашками, появилась почва. Тюрьма — это была почва. В 49-м году каждый интеллигент готов был пустить в нее корни.

Бывший зэк Трофимович, заведующий слесарной мастерской, спросил меня году в 51-м: почему сейчас нет смертности? Поколение 37 года вымирало, даже если не было голода, эпидемий. Простудится — и умрет. Занедужит животом — и умрет. Я ответил, что для них мир опрокинулся. Арест, лагерь был моральной смертью. И морально мертвые без сопротивления сдавались физической смерти. А за 10 лет все привыкли, что лагерь — часть жизни. От сумы и от тюрьмы не отказывайся. И в тюрьме и в лагере — жили.

Я ехал на открытой легковой машине вверх по Театральному проезду. Навстречу спускался отряд пионеров, с барабанным боем и каким-то бородатым идиотом (наверное, почетным пионером) впереди. И меня разбирало любопытство: что я увижу там, за железными воротами?

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   28

Похожие:

Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconГригорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка
Во взлетах и падениях складывается личность человека, и читатель вступает в диалог с одним из интереснейших современников и проходит...
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconГригорий Соломонович Померанец Следствие ведет каторжанка
Охватывают многоуровневый комплекс наиболее часто повторяющихся, типичных экономических отношений между отдельными странами, их региональными...
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconБиография Григорий Перельман родился
Григорий Яковлевич Перельман. Реферат. Составил студент гф 2-1 Давлатов Руслан. Октябрь 2010
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconНовые поступления за II кв. 2013 Реут, Григорий Александрович
Реут, Григорий Александрович. Политология : учебное пособие для подготовки бакалавров / Г. А. Реут, В. Н. Шевченко; м-во сел хоз-ва...
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconЗаписки спутницы в место предисловия
Отмечая двадцатипятилетие страшных дней на берегу реки Дравы, я решила распространить мои записки самиздатом. Это всё, что можно...
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...
Знание: знать отличие записки от других малых жанров письменной речи Понимание: понимать назначение записок Применение: уметь конструировать...
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconРекомендации студентам-дипломникам по оформлению Пояснительной записки...
При написании Пояснительной записки дипломнику следует руководствоваться сложившейся практикой оформления отчетной документации по...
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconТема урока Домашнее задание
Поэтическая тетрадь. Саша Черный "Что ты тискаешь утенка”,"Воробей","Слон". А. Блок "Ветхая избушка","Сны","Ворона"
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconРеферат Тема:”Медики-классики русской литературы.”
Такими людьми были А. П. Чехов,М. А. Булгаков,В. В. Вересаев. Они как никто другой смогли отразить в своих произведениях тяжелый...
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconУчебное пособие по выполнению и оформлению курсовых, дипломных и...
Особое внимание обращено на оформление текстовых и графических документов: технического задания, расчетно-пояснительной записки и...
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconЖизнь и творчество к. И. Чуковского
Корней Чуковский – это литературный псевдоним, который писатель взял себе, преобразовав фамилию матери – Екатерины Осиповны Корнейчуковой....
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconСодержание
Н. Харджиев. О том, как Пушкин встретился с Эдгаром По Григорий Козинцев. Тынянов в кино
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconГригорий Медведев. Чернобыльская тетрадь
«Формирование интереса к предмету, развитие познавательной активности обучающихся на уроках физики»
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconТемы Вашего учебного проекта
Бурин Дмитрий Александрович, Чубин Григорий Владимирович, Евстафьев Евгений Игоревич
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconУченые записки Волго-Вятского отделения Международной Славянской...
Ученые записки Волго-Вятского отделения Международной Славянской академии наук, образования, искусств и культуры. Вып. 16 : Рождественский...
Григорий Соломонович Померанц Записки гадкого утёнка iconРеферат по теме: Григорий Иванович Шелихов Колумб земли русской
Муниципальное автономное общеобразовательное учреждение «средняя общеобразовательная школа №2» г. Колпашево


Школьные материалы


При копировании материала укажите ссылку © 2013
контакты
100-bal.ru
Поиск