Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2





НазваниеПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2
страница14/32
Дата публикации23.01.2014
Размер4.52 Mb.
ТипМонография
100-bal.ru > Литература > Монография
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   32

***

Над ранневизантийской литературой (и, шире, над ли­тературой раннего средневековья) господствует фундамен­тальный поэтический принцип «napa-болы» и «пара-фра­зы» (шхрссРоА.т| и гахрсиррссак;). Он связан со столь же фун­даментальным мировоззренческим принципом «пара-док-са», хотя в силу специфики эстетических форм сознания не может быть с ним отождествлен. В пояснение категории парадокса заметим, что то jcapocSo^ov («неимоверное») — одно из наиболее характерных слов в лексиконе ранневи­зантийской сакральной и мирской риторики. Mwtttipiov Jjevov орш кос! яарабо^оу, «таинство чуждое вижу и неимо­верное»— это восклицание из рождественского канона Косьмы Маюмского может служить примером вместо де­сятков и сотен ему подобных4 . Такова коренная структура христианского парадоксализма44, к тому же, что весьма важно, увиденная сквозь призму греческого риторическо­го темперамента. Мир христианина наполнен исключи­тельно «чуждыми» и «новыми», «невероятными» и «недо-мыслимыми», «неслыханными» и «невиданными», «стран­ными» и «неисповедимыми» вещами; но ведь так же обсто­ит дело с миром ритора. Каким бы ни было различие в глу­бине и смысле, внешняя поза и словесная «жестикуляция» недоумевающего восторга обнаруживают неизбежное

151

С. С. Аверинцев. Поэтика ранневизантийской литературы

сходство. В одном из самых выдающихся памятников ви­зантийской церковной поэзии VI или VII вв. говорится «познать знание незнаемое» 45; это одновременно очень от­ветственная формула христианского мировоззрения— и риторическая игра. Ибо раннесредневековая эстетика «па­радокса» — тоже плод синтеза, сопрягавшего разнородное.

Вернемся, однако, к «параболе» и «парафразе».

Что такое «парабола»? По буквальному значению — «возле-брошенное-слово»: слово, не устремленное к своему предмету, но блуждающее, витающее, описывающее свои круги «возле» него; не называющее вещь, а скорее загады­вающее эту вещь.

Что такое «парафраза»? По буквальному значению «пересказывание»: ино-сказательное высказывание гпого-же-по-иному, «переложение», как бы перекладывание смысла из одних слов в другие.

Среди литературы «парафраз» и «метафраз» в эпоху пе­релома от античности к средневековью особую роль играли эксперименты, основанные на применении к библейскому материалу античных форм,— пересказывание Ветхого и Нового Завета языком и размером Гомера на Востоке, язы­ком и размером Вергилия на Западе. Форма выбиралась, таким образом, не по соответствию теме, а по противопо­ложности к ней, «наперерез» ей; из-за этого как тема, так и форма выступали в несобственном, превращенном виде. Пределом такого подхода были «центоны» на библейские темы — мозаики из стихов или полустиший языческих поэ­тов, принуждаемых описывать как раз то, чего не могли бы описывать языческие поэты; между самостоятельным и контекстуальным значением цитаты возникала рознь, сло­весный образ двоился в самом себе, что и придавало игре завлекательность. Практика «центонов» более характерна для латиноязычной, нежели для грекоязычной поэзии. Но дух «центонов», их принцип, их коренная установка ощу­щается в ранневизантийских «парафразах» и «метафразах» на темы Библии.

Одна из них принадлежит Нонну Панополитанскому: это переложение Евангелия от Иоанна в классических гек-

152

Мир как загадка и разгадка

заметрах, обильно уснащенных архаическими гомеровски­ми оборотами и словосочетаниями.

Вот как Нонн описывает смерть Христа на кресте:

...Тою порой Иисус, череду неизбежных свершений

В сердце объемля своем и зная, чему оставалось

Сбыться, конец торопя, промолвил толпе предстоявшей:

«Жажду!» Уже недалече была уготована чаша,

Полная уксусом горьким; и некто, с неистовым духом,

Губку, возросшую в бездне морской, в непостижной пучине,

Взял и мучительной влагой обильно насытил, а после

На острие тростника укрепил и приподнял высоко;

Так он к устам Государя приблизил смертельную горечь,

Прямо пред ликом Его на шесте длиннотенном колебля

В воздухе губку высоко и влагу в уста изливая

Вместо живительных вод и божественных яств неистленных.

Вот ощутили уста и гортань горчайшую влагу;

Весь обмирая, Он молвил последнее слово: «Свершилось!» —

И, преклоняя главу, предался добровольной кончине46.

Вовсе нельзя сказать, будто у Нонна христианское «со­держание» просто соединено с эллинской «формой». То и другое оказывается преобразованным во взаимном проти­воборстве. Современному читателю легче всего оценить это преобразование чисто негативно, т. е. отметить, что от эпической простоты Гомера и от библейской простоты Евангелий осталось одинаково мало; и это действительно так. Евангельские реалии становятся как бы загадкой в присутствии гомеровских оборотов речи. Гомеровские обо­роты речи становятся как бы загадкой в присутствии еван­гельских реалий. Одно «остранняется» другим. То и другое оказывается в равной степени наделено плотной непрони­цаемостью и тяжелой, вещественной непрозрачностью. Сильнее всего темные, малопонятные места, пугающие как бы самостоятельной жизнью вырвавшихся из общего кон­текста образов. Так, когда речь доходит до губки с уксусом, поданной умирающему Христу, воображение поэта едва ли не совсем отвлекается от сцены как таковой и едва ли не до конца заполняется словами «губка», «море», «пучина», неожиданно вырастающими в неясные, но тем более тре-

153

С. С. Авсринцев. Поэтика ранневизантийской литературы

вожно-загадочные символы. Путь «парафразы» и «мета­фразы», путь «переложения» отнюдь не приводит Нонна к невыразительной эклектике, к примирению непримири­мого. Скорее поэт играет на непримиренности неприми­римого, приводящей к некоторому взрыву и трансформа­ции. Полюсы как бы меняются местами. Эллинская «форма» становится мистически бесплотной. Евенгелъ-ское «содержание» становится мистически материаль­ным. Напряжение, заложенное в каждую метафору Нонна, всегда такую «несообразную», «неуместную» и «бестакт­ную», распространено на весь текст, на все художественное целое.

Переложение Евангелия от Иоанна есть «метафраза» по самому своему заглавию и по своему жанру. Но другое, бо­лее важное произведение Нонна — поэма «Деяния Диони­са» объемом в 48 книг, т. е. примерно как «Илиада» и «Одиссея» вместе взятые, — тоже по-своему причастно по­этике «метафразы» и «парафразы».

Нас сейчас не может занимать вопрос, был ли Нонн во время написания эпоса о Дионисе язычником или христиа­нином. Ответ на этот вопрос может быть только гадатель­ным. Мы не видим глубин души Нонна (души, по всей ве­роятности, довольно сложной и скрытной); мы видим толь­ко его стихи. Но даже если рассматривать содержание эпо­са о Дионисе как чисто языческое, это содержание остается внешним и посторонним самому мифу о Дионисе. В центре поэмы Нонна стоит прославление римского кесаря и римс­кой государственности47; но миф о Дионисе не имеет пря­мого отношения к римской государственности. В центре поэмы Нонна стоят астрологические мотивы48; но миф о Дионисе не имеет прямого отношения и к астрологии. В каком же качестве Дионис интересует ранневизантийского поэта? Ответ гласит: как бог-подобие, бог-призрак, бог-двойник — двойник самого же себя. По версии, принятой Нонном, Дионис перевоплощался трижды— как Загрей, как Дионис и как Иакх, — причем первое воплощение было одновременно перевоплощением Зевса. Выстраивается та­кая система двойников:

154

Мир как загадка и разгадка

Загрей— «иной» и «второй» Зевс (Sevtepoq aXkoc,

Дионис— «иной» и «второй» Загрей, «позднорожден-ный» Загрей50, по всему обличию «всеподобный Заг-рею» 51, между тем как в силу обратной связи Загрей по от­ношению к нему есть «первоначальнейший Дионис» 52;

наконец, Иакх — «третий» «Дионис» 53.

Но этого мало; когда Дионису случается влюбиться, он говорит, что «являет отображение (ttmov) несчастно влюб­ленного Пана» 54. Сходство по какому-либо признаку опи­сывается как двойничество, зеркальное удвоение прототи­па. Недаром образ зеркала— настоящего бронзового зер­кала, каким пользовались древние красавицы, или природ­ного зеркала вод — так часто возникает в поэме.

.. .Некогда тешилась дева, поставив блестящую бронзу Отображенной красы судией, начертание лика Сим свидетельством вести безгласной поверить желая, Ложный исследуя облик мерцающей тени в зерцале, И повторению черт улыбалась своих; Персефона, Зрелище, в бронзе своей возникшее силой, завидев, Образ обманный себя созерцала самой — Персефоны...55

Наш перевод стремится передать наличное в подлинни­ке знаменательное повторение имени Персефоны в оконча­ниях строк, как бы вводящее «зеркальность» в самое звуча­ние стиха. Чего наш перевод заведомо не может передать, так это неистощимого, неисчерпаемого богатства синони­мов, употребляемых Нонном для варьирования идей «отра­жения», «подражания», «уподобления», «видимости» 56. Все может оказаться «обманным образом» чего-то иного, ино­сказанием и загадкой о чем-то ином; недаром поэма начи­нается обращением к оборотню Протею и трактует об оборотне Дионисе. Но мотив оборотничества, мотив «мета­морфозы», столь важный в свое время для Овидия, для Нонна отступает на задний план перед мотивом отражения. Все отражается во всем: прошлое — в будущем, будущее — в прошедшем, то и другое — в настоящем, миф — в исто­рии, история — в мифе. Стоит ли жаловаться, что Дионис у Нонна лишен пластической «полнокровности» древних бо-

155

С. С. Аверинцев. Поэтика ранневизантийской литературы

гов Эллады? Он и задуман как зеркало всех зеркал, прини­мающее в себя все «тенеподобия» и «отображения», все «лгущие подобия» и «обманные образы». Эту цель Нонн ставил себе, и этой цели он достиг. Поэзия Нонна — поэзия косвенного обозначения и двоящегося образа, поэзия на­мека и загадки.

Мы цитировали выше рассуждение Псевдо-Дионисия Ареопагита, уподобляющее мировую иерархию личностей и вещей системе зеркал, которые передают друг другу гор­ний свет58. Между «зеркалами» Нонна и «зеркалами» Псев­до-Дионисия есть, конечно, важное различие. Языческая поэма Нонна говорит о «подложных» и «обманных» отра­жениях, о неверных «тенеподобиях». Христианский трактат Псевдо-Ареопагита говорит о «ясных и незамутненных» зеркалах, адекватно отображающих исходную Истину. У Нонна зеркала как бы наведены друг в друга: Загрей — отображение Диониса в прошедшем, Дионис — отображе­ние Загрея в будущем, но ни тот, ни другой не имеют онто­логического первенства. Каждый из них есть загадка о дру­гом, но и разгадка загадки, воплощаемой другим. Напро­тив, в мире Псевдо-Дионисия есть начальный первообраз всех отображений и конечная разгадка всех загадок. Одна­ко сама резкость, с которой Нонн подчеркивает неустойчи­вый и недостоверный характер языческих «тенеподобий», парадоксальным образом связывает его мир с миром Псев­до-Ареопагита. Это уже не древнее, дохристианское языче­ство. Это язычество как «иноверие», инобытие христиан­ской эпохи, ее вторая, запретная возможность, ее дурная совесть, но одновременно доказательство ее идейных основ «от противного».

Эпическая поэтика Нонна и философская поэтика Псев­до-Ареопагита равно заставляют вспомнить утверждение новозаветного текста, что до окончания этого «зона» мы обречены видеть все только «через зерцало в загадке» 59. Этот текст недаром сближает два понятия — «зеркало» и «загадку».

156

МИР КАК ШКОЛА

Еще со времен романтизма престиж дидактической поэ­зии пал — по всей видимости, окончательно и бесповорот­но. «Дидактическая поэзия — для меня мерзость»,— зая­вил Шелли. В самом деле: розга школьного педанта и под­нятый перст докучливого резонера — что общего имеет все это с поэзией? Что более чуждо самому ее духу, чем само­довольное благоразумие шекспировского Полония или рас­четливое благоразумие граждан города Гаммельна из цве­таевского «Крысолова»? В наше время даже педагогика, и та отвергает чересчур прямое и голое назидание; что уж го­ворить об эстетике?

Так обстоит дело для нас. Однако историзм понуждает нас принять к сведению, что так было не всегда.

Если мы начнем с античной литературы, то в ее жанро­вой системе стихи «из дидактического рода» имели свое неоспоримое место. Правда, сейчас же следует оговорить­ся: место это было скорее подчиненным. Царь Панэд из греческой легенды, своим приговором поставивший Гесио-да как полезного поэта сельских трудов выше Гомера', нашел себе немного единомышленников; превосходство «Илиады» над «Трудами и днями» было слишком очевидно. Страстную Сапфо ценили не в пример больше, чем наста­вительного Фокилида. Еще важнее вторая оговорка: антич­ность знала более «возвышенные» и более «низменные» типы дидактической поэзии, и отношение к ним было тог­да — и остается в наше время — отнюдь не одинаковым. Ведь вдохновенные поэмы Парменида, Эмпедокла и Лук­реция — тоже дидактический, «учительный» эпос; но это не житейски-моралистическая, а философская дидактика, не постылая обыденная мудрость, а восторг ума, дерзновенно проникающего в тайну бытия. Поэтическое величие «Геор-гик» Вергилия — не в полезной мысли о важности трудо­любия, но в грандиозном видении природы, в ладу с рит-

157

С. С. Авсринцев. Поэтика раннсвизантийской литературы

мом которой живет земледелец. И все же Аристотель в свое время готов был принципиально отказать философско-ди-дактическому эпосу в праве называться поэзией2. Что каса­ется моральных сентенций, так щедро рассыпанных в тра­гедиях, особенно в хоровых частях, или в одах Пиндара и Горация, то они уже могут быть названы нравоучением; но это такое нравоучение, которое все еще не вмещается в уз­кие границы житейской прозы и причастно эстетической категории «возвышенного» (то йуо<;). Величавое раздумие над общей участью смертных поколений и плач над брен­ностью всех дел человеческих в четвертом стасиме «Царя Эдипа» нельзя, конечно, и сравнивать с каким-нибудь резо­нерством об опасностях легкомысленного времяпрепро­вождения. Глубокомысленный совет Пиндара Гиерону Си-ракузскому «стань, каков ты еси» 3—совсем не то, что, скажем, предостережение против дурных женщин. Увеща­ние не щадить своей жизни в бою за отечество у Тиртея или у Горация лежит в иной плоскости, чем чьи-либо рекомен­дации щадить свои-деньги в торговой сделке. Одному есть место в пределах «высокой поэзии», другому— нет. Для дидактики невысокого полета были пригодны другие жан­ры — например, басня4 или заключенные в стихотворный размер сентенции вроде позднеантичных «Катоновых ди­стихов». Жанры эти имели свое прочное место в жизни, особенно в школе, но они были отгорожены от других жан­ров. Моральные изречения в комедии или миме (например, у Публилия Сира) отличались от моральных изречений в трагедии, как сами комедия и мим отличались от трагедии: что уместно здесь, неуместно там. Гораций мог позволить себе в сатирах и посланиях такие дидактические темы, обыденности которых погнушался бы в оде.

Так античный литературный вкус различил высокую дидактику и низменную дидактику, подчинив дело словес­ного учительства эстетическим категориям «уместного» (то яреяоу) и «возвышенного» (то bxyoq). Но это различение имело силу не всегда и не везде. Культуры древнего Ближ­него Востока жили антитезами «жизни» и «смерти», «муд­рости» и «суеты», «закона» и «беззакония», они различали

158

Мир как школа

святое и пустое, важное и праздное — только не «возвы­шенное» и «низменное»: последняя антитеза полагается лишь культурой греческого типа и вне ее может быть ли­шена смысла. Не понимая этого, мы не поймем поэтику ближневосточной дидактической литературы, и нам пока­жется курьезом то, что на деле было нормой — и притом очень долговечной нормой, сохранявшей силу от началь­ных времен древнеегипетской письменности до исламского средневековья.

Поучение Птахотепа, восходящее к эпохе Древнего цар­ства, содержит, например, такие сентенции: «Гни спину пе­ред начальником твоим... и дом твой будет процветать» . Мы улыбаемся простодушному практицизму египетского чиновника и уже не ждем от него ничего духовно значи­тельного. Но там же написано: «Сокрыто речение прекрас­ное более, чем драгоценный камень, и находят его у рабынь при жерновах». Это прекрасный афоризм, в котором есть и глубина мысли, и сила слова, и высокая поэзия тайной ду­ховной ценности, ярче горящей на темном фоне внешнего унижения. Как то и другое может уживаться в одном лите­ратурном памятнике?

Канон древнееврейской дидактической поэзии в соста­ве Ветхого Завета имеет название «Книга притч Соломоно­вых». Слово «машал», по традиции передаваемое по-сла­вянски и по-русски как «притча», означает всякое «хитрое» сочетание слов, для создания и восприятия которого требу­ется тонкая работа ума: это «афоризм», «сентенция», «при­сказка», «игра слов», наконец, «загадка» и «иносказание». Если мы спустимся пониже, присказка может обернуться дразнилкой, как это имеет в виду вошедшее в русский язык библейское выражение «стать притчей во языцех». Так или иначе, эти «притчи» — любимое занятие досужих книжни­ков и царских чиновников на всем Ближнем Востоке биб­лейских времен. Во времена Соломона египетские культур­ные стандарты впервые оказались доступными для иеруса­лимской придворной элиты; этим исторически оправдано более или менее условное соотнесение сборника с именем «премудрого» царя. «Книга притч Соломоновых» задает

159

С. С. Аверинцев. Поэтика раннсвизантийской литературы

нам те же загадки, что и «Поучение Птахотепа»; ее общее свойство— неразмежеванность житейской прозы и высо­кого восторга мысли. Книга эта содержит очень много ути­литарных советов — держи ухо востро за столом властели­на, не растрачивай денег в обществе нехороших женщин, и так далее, — будничности которых, казалось бы, достаточ­но, чтобы расхолодить воображение и отвадить его от поэ­тических взлетов; ничего подобного! Во всей древнееврей­ской литературе немного таких красивых и значительных мест, как речь Премудрости, описывающей себя самое как соучастницу устроения мира, сотрудницу Бога:

Когда Он утверждал небеса — я была там,

Когда Он по лику бездны чертил черту,

Когда утверждал в высях облака,

Когда источники бездны укреплял,

Когда полагал морю свой закон,

Чтобы не преступала берегов хлябь,

Когда утверждал основания земли, —

Я была художницею при Нем,

И была веселием каждый день,

Всегда радуясь пред Его лицом,

Радуясь на обитаемой, земле Его;

И с сынами человеческими — радость моя!6

Здесь содержательно все: и подчеркивание мотивов ме­ры, закона и равновесия, и описание Премудрости как «ху­дожницы», по правилам божественного рукомесла строя­щей мир, и присущее этой космогонической художнице це­ломудренно-бодрое «веселье». По отношению к Богу Пре­мудрость представляет собой как бы воплощение его воли; по отношению к миру это строительница, созидающая мир, как плотник или зодчий складывают дом, и действующая в мире, как благоразумная хозяйка в доме. Дом, самая проза­ичная и самая поэтическая вещь на свете, — один из глав­ных ее символов. «Премудрость построила себе дом», — та­кими словами начинается IX глава книги. Дом — это образ обжитого и упорядоченного мира, огражденного стенами от безбрежных пространств хаоса. Но порядок дома есть ду­ховный и душевный лад, выражающий себя в упорядочен-

160

Мир как школа

ности вещей; человеческий лад есть мир, и потому мы встречаем в книге похвалу семейному миру. За домашним порядком стоит настроение бодрой выдержки, терпения, самообладания и самообуздания, и это есть опять-таки «премудрость» в своем качестве непомраченной, бодрст-венной, здоровой целости ума и воли. Сквозь все наставле­ния «Книги притч Соломоновых» проходит контраст двух воль — строящей и разрушающей, собирающей и расточаю­щей, воли к согласию и воли к раздору: образ первой — Премудрость, образ второй — «безумная жена». Когда мы читаем:

Мудрая жена устроит свой дом,

А безумная разрушит его своими руками,7

мы обязаны понимать эту сентенцию в самом буквальном житейском смысле, без всякого аллегоризирования, но внутри этого житейского смысла (а не рядом с ним, как это имеет место при иносказании) явственно дано космическое противоположение двух принципов — сплочения и распа­да. Ибо повсюду — в малой вселенной человеческого дома и в большом доме устроенной Богом вселенной, в быте лю­дей и в бытии мира — стоят друг против друга все те же Премудрость и «безумная жена». Присущее авторам книги очень серьезное, но совершенно не трагическое мировоз­зрение не знает гордого пафоса дистанции между высоким и мелочным. Бытие и быт не только не разделены, но прямо приравнены друг другу в религиозно-обрядовой модели сущего: строй бытия — от Бога, но уклад быта — тоже от Бога. Поэтому самые «домашние» и «семейные», если угод­но, самые «обывательские» уроки бытового благонравия лежат в той же плоскости, что высокое видение мирового порядка.

Приведем еще один пример, относящийся к эллинисти­ческой эпохе. Около 190 г. до н. э. в Палестине жил ученый книжник, страстный любитель благочестивых игр слова и мысли, почитатель древних мудрецов, к которому уместно приложить его же собственные слова: «Он будет искать мудрость всех древних и поучаться в пророчествах; он бу-

11 — 1031 161

С. С. Аверинцев. Поэтика ранневизантийской литературы

дет вникать со вниманием в рассказы о мужах именитых и следить за тонкими извитиями притчей; он будет испыты­вать сокровенный смысл притчей и прилежать к загадкам притчей». Книжника этого звали Йешуа бен-Сира (в сла­вянской традиции — Иисус, сын Сирахов); будучи усерд­ным читателем книг, он и сам написал книгу— сборник сентенций и афоризмов, который был переведен внуком ав­тора на греческий язык. Как книжники былых времен, соз­датели «Книги притч Соломоновых», Йешуа бен-Сира — резонер. Справедливости ради надо сказать, что это резонер на редкость восторженный и вдохновенный; проповедуе­мые им идеалы — духовная дисциплина, трезвенное само­обладание, умная и радостная скромность — внушают ему энтузиазм самого неподдельного свойства. Здравый смысл— как будто бы прозаичнейшая вещь на свете; но вот он, бен-Сира, любит эту прозаичнейшую вещь такой любовью, которая поэтична, как мир «Песни песней». Муд­рость здравого смысла, мудрость школьных прописей для него и расцветает, как роза Иерихона, и благоухает, как ла­дан в Скинии, и тает во рту слаще медового сота, и светит, как утренняя заря 8. Как это возможно? Почему буднич­ность назидательного урока может стать предметом пере­живаний, заставляющих вспомнить о платоновском Эросе? Бен-Сира сравнивает назидания здравого смысла с хлебом и водой («мудрость примет его к себе, как целомудренная супруга; напитает его хлебом разума, и водою мудрости на­поит его»); но разве от хлеба и воды пьянеют? Мудрость бен-Сиры буднична, но его отношение к ней празднично. Раз речь зашла о празднике, заметим, что наш книжник очень привержен к эстетике праздника и условная красота ритуала и Церемониала означает для него очень много. Вот как он описывает первосвященника Симона, священнодей­ствующего в храме: «Как величествен был он при собрании народа, при выходе своем из-за храмовой завесы! Как ут­ренняя звезда среди облаков, как луна в срок полноты сво­ей, как солнце, льющее свет на храм Всевышнего, и как ра­дуга, блистающая в облаках славы, как цветок розы в веш­ние дни, как лилия у источников вод, как ветвь Ливана во

162

Мир как школа

дни лета, как огонь с ладаном в кадильнице, как золотой цельнокованый сосуд, украшенный всяческими камнями, многоценными, как маслина плодоносящая, и как кипарис, возвышающийся до облаков. Когда он принимал ризу сла­вы, и облекался в уборы великолепия, и восходил к непо­рочному алтарю, то делал честь одежде освящения» . Этот обостренный вкус к парадности сакрального действа — один из ключей к пониманию поэтики афоризмов «сына Сирахова». Когда он говорит о благолепии торжественного выхода первосвященника, он сравнивает это благолепие с красотой полной луны; но точно такое же восточное срав­нение он применяет и к собственному «торжественному вы­ходу» перед читателем («я полон, как луна в полноте сво­ей»). Ибо он и должен чувствовать себя собратом священ­нодействующей сакральной особы; когда он умствует и по­учает, он тоже священнодействует и творит некий словес­ный обряд. Здесь можно было бы сослаться на понятие «литературного этикета», разработанное Д. С. Лихачевым применительно к древнерусской литературе10 и крайне важное для объяснения дидактической словесности биб­лейского типа. Строгая трезвенность содержания и веселая парадность формы в книге бен-Сиры уравновешивают друг друга, обеспечивая соразмерность эстетического целого.

Конечно, бен-Сира— менее всего любитель «прокля­тых вопросов», крайних решений и бескрайних порывов; стихия героического и трагического ему чужда. Но его оп­тимизм — не самодовольное, расслабленное благодушие, а сосредоточенная бодрость, исходящая из понимания всей жизни как непрестанного усилия, как череды уроков и эк­заменов. Искус труден — иначе он не был бы искусом; но его можно и должно с победой выдержать. «Сын мой! — окликает бен-Сира своего читателя,— ...приготовь душу твою к испытанию; управь сердце твое, и будь тверд, и не смущайся в час тяготы!» " Все в руках самого человека, потому что воля человека свободна: «Бог от начала сотво­рил человека и предоставил его решениям собственной во­ли». Этика бен-Сиры отнюдь не «героична», но она муже­ственна, ибо требует от человека полной цельности воли:

а* 163

С. С. Аверинцев. Поэтика ранневизантийской литературы

«Горе сердцам боязливым, и рукам ослабевшим, и грешни­ку, что вступает на две стези! Горе сердцу расслабленно­му!» 12. Леность, уныние и безвольная распущенность вы­зывают у нашего моралиста почти физическое отвраще­ние 13; все это есть для него «глупость» — глупость, поня­тая не как интеллектуальный недостаток, но как надлом во­ли и одновременно безбожие: именно потому безбожие, что глупость, и потому глупость, что безбожие. Так и «муд­рость» есть для него отнюдь не атрибут теоретического ин­теллекта, но скорее атрибут воли; она состоит не в том, чтобы решать отвлеченные умственные вопросы (прямо осуждаемые в главе 3), но в том, чтобы «управить сердце свое». Хотя книга бен-Сиры принадлежит эллинистической эпохе, мы, читая ее, очень далеки от Эллады. Содержание этой книги остается в пределах житейского и жизненного здравомыслия; мы можем назвать его «ограниченным», но обидное это словечко едва ли будет обидным для бен-Сиры, ибо в его мире «ограниченность» — ясная граница между посильным и непосильным, между необходимым и тем, что сверх нужды, — есть успокоительная гарантия то­го, что задачи человека можно сообразовать с его налич­ными силами. «Чрез меру трудного для тебя не ищи, и что свыше сил твоих, того не испытывай».

Что правда, то правда— «дерзаний» мудрость бен-Сиры не одобряет: «кто любит опасность, тот впадает в нее». И все же обругать эту мудрость «мещанской» было бы несправедливо, и притом по двум причинам. Во-первых, внутри своего собственного мира наш автор чувствует себя очень уверенно, и ему совершенно чужды аффекты нервоз­ной неполноценности, столь неизбежные для психологии мещанства; он «благообразен», «важен» и «степенен» в хо­рошем старом смысле этих хороших старых слов, и никто не откажет ему в умении уважать себя и свое место во все­ленной. Во-вторых, простой историзм обязывает нас видеть дидактику бен-Сиры в контексте реальных предпосылок существования тех людей, к которым она была обращена и среди которых из века в век находила учеников. Если мы представим себе человека, юридически свободного, уважае-

164

Мир как школа

мого и не вовсе неимущего, который поставлен в условия политической несвободы, господствующей на эллинисти­ческом Востоке, как она господствовала во времена фарао­нов и будет господствовать во времена византийских импе­раторов; который знает, как мало от него зависит, но все же хотел бы прожить жизнь по-божески и по-человечески; ко­торый отнюдь не рвется спорить с сильными мира сего, но и не намерен позволять им залезать в его душу; который больше всего желал бы иметь до конца дней «тихое и мир­ное житие», но не смеет зарекаться ни от сумы, ни от тюрь­мы, — если мы дадим себе труд увидеть этот социально-нравственный тип, мы поймем, что у нравоучительной кни­ги «сына Сирахова» было надолго обеспеченное место в жизни. Бен-Сира призывает уступать, когда можно, власт­ным и богатым, хотя он знает, что есть ситуации, когда ус­тупать нельзя 14; как бы то ни было, не следует иметь с держателями власти и богатства ничего общего, не надо полагаться на их милость. «Когда властный будет тебя приглашать, уклоняйся». Когда бен-Сира говорит о вражде между богатыми и бедными — а говорит он об этом много и выразительно, — легко почувствовать, что его собствен­ное место — не между богатыми. «Какое общение у волка с ягненком? Так и у грешника — с благочестивым. Какой мир у гиены с собакою? И какой мир у богатого с бедным? Пи­ща для львов— онагры в пустыне; так и для богатых корм — бедные. Отвратительно для надменного смирение; так отвратителен для богатого бедный» 15. Перед нами два параллельных ассоциативных ряда: «бедность» — «смире­ние» — «благочестие» и «богатство» — «надменность» — «грех». Это, впрочем, нимало не мешает бен-Сире совето­вать построже относиться к рабу ' . И все же совет этот чуть иначе выглядит в контексте всей книги, ибо точно в таких же выражениях, если не более энергично, наш автор рекомендует не давать поблажки сыну 17 и легкомысленной дочери ' , — но также и своей собственной душе, своему «я»: «Кто приставит к помыслам моим бичи, и к сердцу мо­ему назидание мудрости, дабы они не щадили проступков моих и не потворствовали заблуждениям моим?» ' Для

165

С. С. Аверинцев. Поэтика ранневизантийской литературы

бен-Сиры весь мир — огромная школа, и человек имеет все основания пожелать себе, чтобы его как следует «школили» в этой школе; но школу тогда никто не мыслил себе без розги.

Древний восточный книжник уважает труд и глубоко презирает праздность; но он не был бы тем, что он есть, если бы телесный труд был для него равен умственному. Высшее назначение человека он видит в том, чтобы непре­рывно и неустанно с младенчества и до смерти воспитывать и совершенствовать свой ум, не теряя ни мгновения; а зем­леделец или ремесленник не имеют к тому возможностей. Поэтому для бен-Сиры почтеннее всего профессии книж­ника или врача, эти древнейшие виды «интеллигентской» специализации 20. Таким образом, этот автор, чуждый вы­сокомерию властителей и богачей, вовсе не чужд гордыне духовного аристократизма. Недаром ему так свойствен вкус к внешнему «благообразию» поведения: «Глупый в смехе возвышает голос свой, а муж благоразумный едва улыбнет­ся» 21 — подобных афоризмов, восхваляющих отработан­ную, подчас фарисейскую, всегда непогрешимую самодис­циплину важного и тихого книжника, по-восточному пуще всего страшащегося «потерять лицо», у него немало. В сер­дце византийского книжника, византийского чиновника, византийского монаха они находили самый живой отк-лик22.

Мы говорили о контрасте между эллинским и ближне­восточным отношением к сфере дидактики. Наряду с конт­растом, однако, поспешим отметить и сходство, выявив­шееся в эллинистическом синтезе и предопределившее ви­зантийский синтез. Сходство это состоит прежде всего в особой предрасположенности к восторгам школы, к тому, чтобы видеть в «учении» как таковом ценность превыше всех ценностей. Перед мудростью должны отступить на задний план и воинские добродетели, и простосердечная «душевность»: как ближневосточный человек, так и эллин лелеют не «душевное», а «духовное» 23. Слов нет, мудрость, которую искали ученики Сократа, и мудрость, которую ис-

166

Мир как школа

кали ученики рабби Акибы, суть вещи разные, отчасти про­тивоположные. Но для тех и для других их «мудрость» есть предмет всепоглощающей страсти, определяющей всю их жизнь, и обладатель мудрости представляется им самым достойным, наилучше исполнившим свое назначение чело­веком. Так было не со всеми. Римлянину импонирует со­лидная взрослость делового человека, который именно чув­ствует себя слишком взрослым, чтобы до гробовой доски оставаться восторженным школяром, дышать школьным воздухом и забывать себя в умственной экзальтации 24. На воображение более молодых, «варварских» народов дейст­вуют образы неустрашимой храбрости, силы, широкого ве­ликодушия 25. Но в трактате «Речения отцов», возникшем на палестинской почве в позднеантичную эпоху, говорится: «Кто есть богатырь (gibbor)? Побеждающий свои чувства, ибо написано: лучше терпеливый, нежели силач, и владе­ющий духом своим, нежели покоритель градов» 26. При всей пропасти между восточным книжником и греческим философом, оба они — люди, которым не жаль всей жизни ради обретения умственной выучки. Греки рассказывали, как стоик Клеанф в молодости трудился ночи напролет, за­рабатывая на жизнь, чтобы иметь возможность просижи­вать дни в школе Зенона и вникать в суть доктрины учите­ля. Евреи рассказывали, как жена рабби Акибы продала украшения, чтобы дать мужу денег на долгие годы учения, и потом полжизни терпеливо ждала домой заучившегося школяра. Не всякий народ вкладывает в подобные легенды так много пафоса.

Византийцы были наследниками и эллинского, и биб­лейского культа школы. Но между ними и древним миром стояло христианство, которое придало космической уни­версализации образов учительства и ученичества новый смысл и новый размах.

Иначе и быть не могло. Ведь христианин — не только «почитатель» Христа (как грек классической эпохи — «по­читатель» своих олимпийцев), не только его «мист» (как посвященный в таинства — «мист» своего божества27), да­же не только его «верный» и «воин» (как митраист —

167

С. С. Авсринцев. Поэтика раннсвизантийской литературы

«верный» и «воин» Митры28); он прежде всего «ученик» Христа, питомец его «школы». Христос для него — автори­тетный глава школьного предания, как Пифагор — для пи­фагорейца, Платон — для платоника2 . Недаром рождаю­щийся жанр церковной истории был принужден перенять формальные черты старого жанра истории философских школ30. Лукиан из Самосаты, умный и едкий сторонний наблюдатель, подметил эту черту: христиане, по его заме­чанию, поклоняются некоему «распятому софисту» 31. Лю­бопытно, что это словечко Лукиана, этого «богохульника» и «злоречивца», как его называет словарь Суда, дословно повторено христианским писателем Палладием Еленополь-ским: «Иисус Христос, этот архипастырь, и архиучитель, и архисофист» 32. Непочтительный взгляд извне и благого­вейный взгляд изнутри видят одно и то же: основатель хри­стианства может быть уподоблен «софисту» 33, профессио­нальному учителю, и притом постольку, поскольку осно­ванное им христианство может быть уподоблено школе этого «софиста». «Училище» (5i8ocaKocXeiov) наше», — го­ворит Афанасий Александрийский о церкви 34. «Все веру­ющие суть ученики Христовы», — подтверждают так назы­ваемые «Апостольские установления», возникшие в Сирии или в Константинополе около 380 г.35 Давно отмечено, что раннехристианская иконография Христа со свитком, апос­толов и других возвестителей «учения» 36 шла от привыч­ной манеры изображать философа как учителя, как главу школы — схоларха37. Но если в кругу эллинистических понятий Христос мог восприниматься как «софист», в кругу палестинских понятий он изначально воспринимался как «рабби». Так обращаются к нему в Евангелиях Иоанновы ученики 38, Нафанаил39, фарисей Никодим 40, Петр на горе Фавор41, Иуда в момент предательства42. Конечно, он яв­ляет собой среди рабби (как, впрочем, и среди «софистов») случай исключительный, неподзаконный, ибо он учит, не пройдя учения у другого учителя, не включась в ряд школь­ного преемства43, и притом учит, «как власть имеющий, а не как книжники и фарисеи» 44. Харизматическое учитель­ство не подчиняется школьным нормам, а полагает новые

Мир как школа

нормы новой «школы»; но это именно учительство. Еванге­лия чаще всего показывают Иисуса учащим: «ходил Иисус, уча в синагогах» "45, «вошел Иисус в храм и учил» 46, «по обычаю своему, он учил их» 47 — подобные слова встре­чаются то и дело. Синагоги, притворы Иерусалимского храма — нормальная обстановка деятельности рабби.

Для неверующего этот «рабби», этот учитель или лже­учитель — лишь один в ряду других «учителей во Израи­ле» . Другие рабби диспутируют с ним, как со своим кол­легой и конкурентом 49. Есть ученики у него, и есть ученики у других учителей, и можно спорить, чьим учеником быть лучше . Но для верующего Христос — единственный учи­тель, по отношению к которому все люди должны соеди­ниться в братстве учеников. «Не называйтесь учителями, ибо один у вас Учитель — Христос; вы же все — братья» я. Пределы такой «школы», совпадают с пределами вселенной, если не в реальности, то в идее. Афанасий вводит образ «священного училища богопознания, явленного всей все­ленной» 52.

Если вселенная — школа, то история, и прежде всего «священная история», — педагогический процесс. Эта мысль намечалась уже в Ветхом Завете: «Бог учит тебя, как человек», — обращается Второзаконие к народу в целом, напоминая его былые судьбы 53. Она подхвачена ранневи-зантийскими теологами. Десять заповедей для Григория Нисского — «божественные уроки» 54, проповедь Христа для Феодорита Киррского — «владычные уроки» 55. В кон­тексте подобных представлений с новозаветных времен ин­терпретировалось соотношение между иудейством и хрис­тианством: иудейский «Закон» — это «дядька» («педагог» в античном смысле этого слова, т. е. раб, отводивший малого ребенка в школу ), чья власть кончается на пороге Хрис­товой школы57. На этом основана мистическая диалектика истории. Бог, как воспитатель, ведет воспитуемое челове­чество от несовершеннолетия к совершеннолетию (стоит заметить, что слово кг>рю<;, прилагаемое к Богу и Христу и по традиции переводимое как «Господь», по-гречески озна­чает не господина, властвующего над рабом, а опекуна,


168

169

С. С. Аверинцев. Поэтика раннсвизантийской литературы

Мир как школа


имеющего авторитет по отношению к малолетнему). Цель воспитания — совершеннолетие. «Ибо мы отчасти знаем, и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что неполно, прекратится. Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, оставил младен­ческое. Теперь мы видим как бы через зеркало в гадании, тогда же лицом к лицу; теперь я знаю отчасти, а тогда по­знаю» 58. Разные возрасты человечества сменяют друг дру­га. Но внутри церкви как «училища» разные духовные воз­расты сосуществуют, и педагогика церкви по отношению к каждому из них должна быть особой. «Для вас нужно мо­локо, а не твердая пища. Всякий, питаемый молоком, не сведущ в слове правды, потому что он младенец. Твердая же пища свойственна совершенным, у которых чувства на­выком приучены к различению добра и зла» 59.

Итак, мир во времени и пространстве поставлен под знак школы. Время, и притом как историческое время, так и биографическое время отдельной человеческой жизни, имеет смысл постольку, поскольку это есть время педаго­гической переделки человека. Пространство ойкумены — место для всемирной школы.

Колоритное выражение этого взгляда на мир — сирий­ский трактат «Причина основания школ» 60, относящийся к рубежу VI и VII в., принадлежащий епископу Халвана по имени Бархадбешабба Арабайа и рассматриваемый в одной из работ Н. В. Пигулевской61. Трактат этот начинается вводным эпистемологическим рассуждением; затем следует интерпретация ветхозаветной истории как истории сменяв­ших друг друга в преемстве «школ» Ноя, Авраама, Моисея, премудрого Соломона, пророков62. Бог сам был учителем в каждой их этих «школ». Когда Бархадбешабба говорит о сорокалетних скитаниях «сынов Израиля» во главе с Мои­сеем по пустыне как о «школе», это развитие мысли, наме­ченной во «Второзаконии»63. Наряду с этими школами упомянуты «собрания, устроенные сынами заблуждения»: Платонова Академия, школы Пифагора, Демокрита, Эпи­кура, но также зороастрийская религиозная община «школа

170

мага Зарадушта»). Христос — «великий учитель», и пришел он для того, чтобы тоже основать школу, или, точнее, обно­вить «первоначальную школу Отца своего». Итак, мир Но­вого Завета — не что иное, как школа, и главные персона­жи Нового Завета занимают в этой школе штатные должно­сти, полагавшиеся в сирийской школе тех времен. Так, гла­вный учитель— Христос, толкователь Писания (maqrjana ubadoqa) — Иоанн Предтеча м, управитель школы — апос­тол Петр65. Ни одна должность, таким образом, не остается вакантной. И тотчас вслед за этим на той же интонации ве­дется рассказ о школах в самом конкретном, отнюдь не ме­тафорическом смысле слова, — Александрийской, Антио-хийской, Нисивийской, Эдесской. Труды и судьбы школь­ных знаменитостей , будни школьного быта с правильным чередованием занятий и каникул67, вопросы благонравия школяров — все эти прозаические вещи поставлены в ряд, идущий от учительства Христа и ученичества апостолов, увидены, как непосредственное продолжение «священной истории».

Наряду с миром истории человеку дан мир природы. Если история — педагогический процесс, то природа — набор дидактических пособий для наглядного обучения.

Один из уроков, которые были извлекаемы византий­цами из созерцания природы, и притом едва ли не самый важный, самый философский из этих уроков, уже рассмат­ривался выше, в главе «Порядок космоса и порядок исто­рии»; речь идет о пифагорейско-платоническом мотиве законосообразности мироздания. Смотри, человек: звезды не отклоняются от своих путей, времена года не нарушают своей череды, и только ты с твоим беззаконным своеволием ставишь себя вне космической гармонии.

Такая мысль имеет все преимущества высокой поэзии. В той или иной мере она сохраняет притягательность для самых различных эпох. Мы еще способны принимать ее всерьез, и тем более способны были принимать ее всерьез современники Климента Римского, Григория Нисского,

171

С. С. Авсринцев. Поэтика ранневизантийской литературы

Псевдо-Дионисия Ареопагита. Но для простых умов, для «человека с улицы», приходившего в церковь слушать про­поведника, она была, пожалуй, чересчур абстрактной. Для того, чтобы сколько-нибудь длительное время сосредоточи­вать воображение на идее мировой гармонии, нужно иметь незаурядную культуру духа, серьезные запросы. Большин­ству нужно было чего-нибудь покрасочнее, понаивнее, по-нагляднее. Еще раз: в «училище» церкви есть и дети, кото­рых нужно учить, как детей.

Греческий ребенок и греческий простолюдин с незапа­мятных времен получал развлекательную науку и поучи­тельную забаву из одного источника: из басен Эзопа. В по­следние века античности басня выходит из детской в боль­шую литературу, басенные сюжеты обрастают у Бабрия тонко разработанными деталями, им на службу ставится риторическая техника; наивная назидательность и хитро­умная картинность вступают в сочетание, во многом пред­восхищающее самую суть ранневизантийской духовной ат­мосферы 68. Еще важнее другое: басенный подход проника­ет туда, куда он прежде не мог бы проникнуть — в науко­образную популярно-философскую литературу. Уже не няньки и дядьки, увещевающие дитя, но интеллигентные моралисты, блистающие умом перед взрослыми, рассказы­вают небылицы про умных и целомудренных зверей и сты­дят человека их примером. Особенно много занимался этим в начале III в. Клавдий Элиан. В своем пространном сочи­нении «О животных» он перемешивает не слишком досто­верные, но красочные сведения по занимательной биологии с нехитрыми моральными выводами: смотри, как ведут се­бя добровольно бессловесные животные — между тем как ты, наделенный разумом человек, нуждаешься в законах и запретах, чтобы удержаться от зла. Например, рыбы некоей породы якобы выручают друг друга из сетей, — и Элиан спешит добавить: «О люди, так поступают существа, кото­рым чувство дружбы не привито, а врождено!» Лакеде­монянам Ликург велел почитать старших— но слоны не­укоснительно делают это без всякого Ликурга7 . Человек не ведает смертного часа и притом страшится его; напро-

Мир как школа

тив, лебедь предчувствует смерть и встречает ее песнью, являя философское отношение к кончине71. Другие живот­ные, напротив, коварны, злорадны, изобретательно мстят врагу, и человеку стоит задуматься над своим сходством с ними. Весь животный мир — это галерея наглядных эмб­лем морального добра и морального зла.

Стоит попутно отметить, что привычка видеть в живот­ном человека принуждала в человеке увидеть животное — конечно, басенное животное. Позднеантичная и ранневи-зантийская физиогномика — яркое тому свидетельство. Об­лик человека и облик животного в принципе приравнены, как овеществление «нрава» и «природы». Как писал около 330 г. некто Адамантий, «большие зрачки изобличают про­стеца, а маленькие — лукавца, как и среди других живых существ змеи, ихневмоны, обезьяны, лисы и прочие лука­вые твари имеют узкие зрачки, а овцы, коровы и прочие простоумные твари — широкие зрачки» 72. Хитрость чело­века здесь единоприродна хитрости ихневмона или лисы, »его простодушие тождественно простодушию овцы или ко­ровы. Физиогномика приучила ранневизантийское сознание к тому, чтобы связывать телесную конституцию человека с его психологическим типом так же жестко, как порода зве­ря связана с повадками зверя. Поэтому Прокопий Кесарий-ский так многозначительно, с таким нажимом сообщает, что Юстиниан складом тела и чертами лица похож на ста­тую Домициана73; подразумевается, что оба деспота — жи­вотные одной породы и, следовательно, одинакового нрава. Для физиогномического мышления «этос» явлен так же наглядно и неизменно, как «эйдос», как пропорции тела или форма носа; басенная лиса не может перестать быть хитрой, басенная змея — злокозненной.

Корректив вносился уже философским морализмом, предполагавшим, что человек волен перевоспитать себя74. Другой корректив вносился христианским догматом, согла­сно которому человеческая воля свободна, «самовластна» (a\)Te^o<)


172

173

С. С. Аверинцев. Поэтика раннсвизантийской литературы

имеет свободу воли, имеет способность выбора», — рас­суждает византийский теолог75. Зверь не может переме­нить свой природный «нрав», свой «ум», но человек может; «перемена ума» — это и есть буквальное значение грече­ского слова цет&уош («покаяние»). По словам Климента Александрийского, «божественное человеколюбие обнару­жилось в том, что через свободу воли душе подарена воз­можность покаяния» 6. Нет грешника, который не мог бы покаяться, как нет избранника, который не мог бы пасть. Однако действие свободной воли, отличающей человека от зверей, также могло быть представлено в звериных образах: скажем, Павел — волк, ставший овцой, Иуда — овца, став­шая волком. Получается, что человек тем и разнится от жи­вотных, что выбирает, каким животным ему быть — овцой или волком, агнцем или козлищем, голубицей или змеей. Акт свободной воли, изменяющий место человека в мо­ральном мире к лучшему или к худшему, ранневизантий-ские авторы обозначают тем словом ЦЕтосроХт|, которое со­ответствовало понятию «преложения» или «пресуществле­ния» хлеба и вина Евхаристии в плоть и кровь Христа77. «Мета-нойя» есть «метаболэ», покаяние — это пресуществ­ление, и притом, как выражается Феодорит Киррский, пре­существление «неимоверное», или «парадоксальное» (дах-рсс5о£о$)78. Это вовсе не значит, будто ранневизантийские писатели непременно изображали всякий душевный пере­ворот как волшебное превращение грешника в праведника или праведника в грешника, истребляющее всякую связь человека со своим прошлым и отменяющее все законы психологии. Даже столь простодушный агиограф, как автор жития Марии Египетской, имеет сравнительно реальное представление об инерции навыков и привычек. Его герои­ня рассказывает: «Когда я садилась есть [в пустыне, среди аскетических подвигов], мне хотелось мяса и египетской рыбы, хотелось вина, столь мною любимого, ибо, живя в миру, я много его пила; здесь же, не находя и воды, я сго­рала от жажды и несказанно страдала. Посещала меня и безрассудная тоска по разгульным песням, постоянно сму­щая меня и побуждая напевать их демонские слова, кото-

174

Мир как школа

рые я помнила» 79. Но все эти «приражения искушений» с христианской точки зрения ирреальны сравнительно с ре­шающим выбором воли. Коль скоро каждому человеку без изъятия предстоит пребывать в вечности либо «агнцем», либо «козлищем» 80, перестает быть интересной противоре­чивая игра настроений, текучая смена психологических ре­акций на внешние события, которая отчасти интересовала античную литературу 81 и тем более заинтересует новоев­ропейскую; подлинной действительностью представляется однозначное выявление того или иного самотождественно­го образа — «агнчего» или «козлиного». И здесь мы улав­ливаем любопытный парадокс: физиогномическое пред­ставление об абсолютной статике «нрава» и богословское представление об абсолютной динамике воли не так уж абсолютно исключали друг друга. Как бы то ни было, они сосуществовали в сознании эпохи, и каждое из них являло собой дополнительную причину для интереса к басенному назиданию, извлекаемому из рассмотрения животных. С точки зрения физиогномики человек должен отыскать среди звериных подобий сообразное и соприродное себе, чтобы в таком зерцале увидеть собственный неизменный «нрав». С точки зрения богословского морализма человек должен рассмотреть звериную геральдику добра и зла, чтобы узнать, чем он волен быть и должен стать, чтобы в акте свободной воли отвергнуть один образ и «облечься» в другой.

Идея смотреть на явления живой природы как на учеб­ные пособия по курсу нравственности, вовсе не чуждая, как мы видели, позднеантичному язычнику вроде Элиана, была для христианина еще более неизбежной, и притом по двум причинам. Во-первых, она стимулировалась верой в то, что видимый мир в целом и любая его самомалейшая часть суть творения того же Бога, который даровал заповеди Вет­хого и Нового Заветов; законы природы и законы морали имеют, таким образом, единый источник, и почему бы при­роде не пояснять собою мораль82? Во-вторых, она попада­ла в контекст тех представлений о божественной педагоги­ке, о которых шла речь выше.

175

С. С. Аверинцсв. Поэтика ранневизантийской литературы

Толкования Василия Кесарийского на «Шестоднев», т. е. на раздел ветхозаветной Книги Бытия, трактующий о шести днях сотворения мира, — историко-культурный до­кумент первостепенной важности. Отправляясь от точного учета запросов публики, идя навстречу потребностям тех наивных, но в то же время любопытствующих людей, кото­рые сходились слушать эти толкования, Василий перерабо­тал пестрый материал позднеантичной популярной ученос­ти в христианском духе и положил начало многовековой традиции «Шестодневов». Занимательные рассказы о жи­вотных, то достоверные, то фантастические, должны слу­жить поощряющими примерами добродетелей и отпугива­ющими примерами пороков. Чем больше моральных дово­дов удается извлечь, тем лучше. Василий, человек острого и глубокого ума, осознает собственную установку совер­шенно отчетливо и обыгрывает ее не без иронии. Скажем, так: занимательное естествознание тех времен уверяло, будто ехидна сходится для «брака» с муреной, предвари­тельно извергнув яд. Как это можно повернуть? Во-первых, мурена, не избегающая ядовитого «супруга», — благой при­мер тем женам, которым приходится терпеть мужей буйных и грубых. Во-вторых, ехидна, извергающая свой яд, — бла­гой пример для мужей, которые обязаны щадить своих жен и не делать их жертвами своего дурного, строптивого нра­ва. Ехидна и мурена как идеал христианского брака — это уже игра ума, стоящая на грани шутки. Но затем выясняет­ся, что, в-третьих, означенные животные, принадлежащие к разным породам, должны быть уподоблены вовсе не супру­гам, а прелюбодеям. «Да вразумятся же те, кто посягает на чужое брачное ложе: с каким пресмыкающимся делаются они схожи?» 83 Ничего, что последняя «басня», разыгрыва­емая ехидной и муреной, как будто бы исключает первые две. «У меня одна цель — все обращать в назидание Церк­ви. Да укротятся страсти невоздержных, обуздываемые примерами, взятыми и с суши, и с моря!» 84.

Поток примеров неудержим. Большие рыбы пожирают маленьких: не лучше богачи, угнетающие бедняков85. По­лип принимает цвет камня, к которому пристает; ему по-

Мир как школа

добны те, кто «угождает всякой возобладавшей власти» и кто заодно сравнивается со змеей и с волками в овечьей шкуре . Обстоятельно расписываются подробности уст­ройства пчелиных сот как образец для трудолюбца88. Му­равей, собирающий пищу на зиму, должен научить хрис­тианина в этой жизни заботиться о том, что будет за гро­бом 89. Мораль откровенно предпочитается конкретному образу: если льстецы — это сразу и полипы, и змеи, и вол­ки, это означает, что каждый образ сам по себе может быть заменен на другой и лишен всякой необходимости. Поэтика дидактической аллегории обнажается здесь не менее зна­менательно, чем в случае с ехидной и муреной, где, напро­тив, один образ эксплуатировался для трех различных мо­ральных тезисов. Василий вовсе не берет на себя ответ­ственности за «естественнонаучное» содержание своих рас­сказов. «Рассказывают о горлице, что она в разлуке с суп­ругом не терпит уже общения с другим, а ведет безбрачную жизнь в память о прежнем супруге и отказывается от ново­го союза»; так «рассказывают», и не важно, верен ли этот образ. Вывод, во всяком случае, сомнений не вызывает: «Пусть послушают женщины, как честное вдовство у нера­зумных животных предпочитается неприличному много­брачию» 90.

Не раз может показаться, что мы слышим Элиана. Од­нако традиция позднеантичной беллетристики— не един­ственная традиция, стоящая за Василием; наряду с ней должен быть назван тысячелетний опыт ближневосточной дидактики, отложившийся в Ветхом Завете. Еще раз проци­тируем «Книгу притчей Соломоновых».

Пойди к муравью, ленивец, посмотри на дела его и вразумись! Нет у него ни начальника, ни надсмотрщика, ни повелителя, — но он с лета готовит хлеб свой, собирает в пору жатвы корм свой!91 ...Вот четыре малых на земле, но они мудрые мудрецы: муравьи — не сильный народ,


176

12— 1031

177

С. С. Аверинцев. Поэтика ранневизантийской литературы

но с лета готовят себе корм;

горные мыши — слабый народ,

но ставят домы свои на скале;

саранча не имеет царя,

но выступает вся, как боевой строй;

лапками цепляется геккон,

но обитает в чертогах царей92.

Умные животные похвалены за трудолюбие, дисципли­нированность и хитрую сообразительность — добродетели примерного ученика или усердного, осторожного писца. Так и Василий Кесарийский не забывает похвалить своих «бессловесных» персонажей за находчивость. «Никто да не сетует на свою нищету, хотя бы и ничего не оставалось у него в доме, и да не отчаивается в своей жизни, смотря на изобретательность ласточки» 93.

Но христианская дидактика имеет один мотив, который не знала ни языческая, ни ветхозаветная дидактика. Речь идет об особом смысле ядовитых животных. Думая о них, человек не только проникается отвращением к «ядовитому» нраву; он обязан устыдиться своего маловерия. Ведь Хрис­тос обещал, что люди, имеющие веру, «будут брать змей, и если что смертоносное выпьют, не повредит им» 94; это «знамение», по которому познается уверовавший. Тот, кому опасны змеи и скорпионы, не может явить подобного «зна­мения» и должен видеть в самой мысли о них укор себе. Евангельская этика требует от человека того, чего еще ник­то не требовал, — жить по законам чуда, и Василий, трак­туя о назначении ядовитых гадов, не зыбывает выставить этот императив со всей определенностью95. Мы снова сто­им перед той же загадкой, с которой имели дело в начале главы: казалось бы, требование чудотворства, как к нему ни относиться, во всяком случае, принадлежит другому уров­ню вещей, чем «обывательские» заповеди житейского бла­горазумия, — но нет, проповедующий голос, как ни в чем не бывало, продолжает в том же тоне. Обязательный, с на­шей точки зрения, интонационный контраст, который отме­тил бы дистанцию между «низменным» и «возвышенным», между обыденной рассудительностью и высоким безумием,

Мир как школа

ничуть не нужен ни для автора, ни для его слушателей и читателей. Одна заповедь — скажем, не сходиться с чужой женой или выбиваться из нужды честным трудом, и другая заповедь — жить по законам чуда, могут быть противопо­ставлены чисто теологически, как «закон» и «благодать» 96; они не подлежат противопоставлению по эстетическому признаку, как «прозаическое» и «поэтическое».

Проповеди Василия Кесарийского о днях творения бы­ли знамением времени. Они отмечают собой наступление очень долгой эпохи. И все же сам Василий еще не до конца принадлежит тому миру средневековой дидактики, в кото­рый вводит своими естественнонаучными экскурсами. Ос­таваясь аристократом духа, он относится к тем, кого зовет на «пир слова» 7, как взрослый к детям — конечно, без вы­сокомерия, но с изрядной дозой снисходительности. Басен­ная образность — для него орудие, которым он пользуется в нужных случаях, а не дом, в котором живет его душа. Игра его ума подтверждает его свободу по отношению к этой образности. Куда простодушнее автор знаменитого «Фисиолога» («Естествослова») — продукта низовой сло­весности, возникшего в наиболее раннем из доступных нам изводов едва ли не близко к временам Василия98, припи­санного Епифанию Кипрскому и положившего начало неи­стощимому варьированию мотивов животной и раститель­ной аллегорезы, наполнившему собою все средневековье ". Здесь между жанровой формой и авторской установкой не остается никакого «зазора».

Если весь мир— школа, кто в этом мире человек? Прежде всего школяр, с детской доверчивостью и детской старательностью принимающий уроки своего Учителя, а порой и терпящий удары розги; сверх того, он и сам может соучаствовать в учительстве Бога, представая перед людь­ми в ореоле старческой мудрости. Каков бы ни был его реальный возраст, душою он всегда дитя, а порой — дитя и старец одновременно.

Дитя и старец — фигуры, полные таинственного значе­ния для мифологической архаики |0°. Но античную класси-


178

1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   32

Похожие:

Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...
Проектно-образовательная деятельность по формированию у детей навыков безопасного поведения на улицах и дорогах города
Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...
Цель: Создание условий для формирования у школьников устойчивых навыков безопасного поведения на улицах и дорогах
Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...
«Организация воспитательно- образовательного процесса по формированию и развитию у дошкольников умений и навыков безопасного поведения...
Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...
Цель: формировать у учащихся устойчивые навыки безопасного поведения на улицах и дорогах, способствующие сокращению количества дорожно-...
Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...
Конечно, главная роль в привитии навыков безопасного поведения на проезжей части отводится родителям. Но я считаю, что процесс воспитания...
Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...
Поэтому очень важно воспитывать у детей чувство дисциплинированности и организованности, чтобы соблюдение правил безопасного поведения...
Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...
Всероссийский конкур сочинений «Пусть помнит мир спасённый» (проводит газета «Добрая дорога детства»)
Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...
Поэтому очень важно воспиты­вать у детей чувство дисциплинированности, добиваться, чтобы соблюдение правил безопасного поведения...
Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...

Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...

Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...

Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...

Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...

Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...

Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...

Программа по формированию навыков безопасного поведения на дорогах и улицах «Добрая дорога детства» 2 iconПрограмма по формированию навыков безопасного поведения на дорогах...



Школьные материалы


При копировании материала укажите ссылку © 2013
контакты
100-bal.ru
Поиск