Михаил Александрович Дмитриев
Главы из воспоминаний моей жизни.
ГЛАВА 3 Университетский благородный пансион Cо страхом вступили мы в пансион. Вход наш в толпу пансионеров, которых было тогда вместе с приходящими до 400 человек, можно уподобить вот чему: это было похоже, как бы человека, едва умеющего плавать по небольшому пруду, вдруг бросили в море и велели плыть с другими! — Толпа мальчиков из нашей и из других комнат окружила нас с вопросами: как ваша фамилия. Бесчисленное, как мне казалось, множество лиц, и всегда новых, мелькали мимо нас с шумом, заглядывались на нас, подбегали к нам, а мы, робкие и всем чужие, не знали, где стоять и куда приютиться. Но не прошло полугода, как мы привыкли; однако все-таки не могли забыть семьи, ее обычаев и привычек, родных и даже женщин и дворовых людей, которые тогда сохраняли именно патриархальную привязанность к своим господам и любили нас, детей, как свое, а не чужое.
Обращаюсь к университетскому пансиону. В воспитательном заведении надобно различать две цели: учение и собственно воспитание. И то и другое стояло не высоко1; но и то и другое соответствовало потребностям того времени и тогдашней образованности общества, и потому и то и другое, в относительном своем достоинстве, было не хуже нынешнего. А в мире все относительно. Теперь мы не довольны настоящим нашим воспитанием, и мы правы; тогда были довольны воспитанием того времени, и тогдашние люди были тоже правы. Больше не было нужно!
Тогда параллельных классов не было; да, может быть, это было и лучше. Нынче требуется, чтобы ученик шел во всех предметах равно, что решительно невозможно. Из этого выходит, что, успевши в каком-нибудь предмете, он не переходит в класс высший потому только, что отстал в других предметах. Но как хотите вы этого равенства? Есть головы, способные к языкам или к словесным наукам и не способные к математике. Таков был и я. За что же угнетать способности, данные природою, и не давать им дальнейшего ходу из того только, что ученик отстал в предметах другого рода? — У нас было так, что в некоторых предметах учения можно было достичь высших классов, оставаясь по другим предметам в средних. <…>
Однако, скажут после этого, что же хорошего было в этом пансионе? — Вот что: литературное образование, которое более всех других способствует не к специальным знаниям, а к общей образованности, которая, соответствуя потребности тогдашнего просвещенного общества, была действительно нужнее положительных знаний. Хорошо всегда то, что соответствует потребности. Эта часть шла хорошо. Доказательством тому — воспитанники пансиона, давшие ему действительную и справедливую славу: Дашков, Тургенев, Жуковской, Милонов, Кайсаров, Аркадий Родзянка и многие другие. Большая часть имен, прославившихся у нас в литературе и на поприще как бы, вышли из университетского благородного пансиона. Я сам, не сравнивая себя с ними, положил, однако, начало своего литературного образования в этом же пансионе и ему обязан моею любовию к литературе.
С самых средних классов мы привыкали уже к именам и произведениям лучших писателей. Мы учили их наизусть и изучали и дух и красоты их в подробностях. Нам преподавали теорию словесности постепенно, начиная с логики, как формы мышления, и переходя к риторике, как к внешней форме речи. В высшем классе преподавалась пиитика и эстетика. Но начиная с средних классов подвергали лучшие произведения слова критическому разбору. Истории литературы собственно не преподавали; но она составлялась сама собою в уме нашем, при последовательном обозрении писателей. А вместе с оценкой русских писателей параллельно упоминались и иностранные, то есть больше французские и знаменитейшие поэты Италии; немецкая литература была тогда мало известна и не пользовалась у нас классическою славою, а об английской почти не было и слуху.
Нам задавались и самим упражнения в стихах и прозе, что иногда доходило даже до излишества. Так, когда я поступил в подвышний класс, у нас очутился на кафедре тот самый Ханенко9, который давал нам уроки еще в доме Бекетовой. Этот надутый собою педант вздумал задавать нам к каждому понедельнику темы для стихов; некоторые я и доныне помню: басня «Пчела и осел», «Ночь», «Зима» и проч. — У всех, кто мог, должны были явиться к понедельнику стихи одного и того же заглавия. Некоторые совсем не могли писать стихов и оставались у преподавателя по одной этой причине на заднем плане. <…>Вскоре, однако, дали нам вместо его человека, достойного уважения и по уму, и по характеру, и по учености. Это был только что возвратившийся из чужих краев профессор университета Алексей Васильевич Болдырев10. — Он принял совсем другую методу. Он начал с того, что продиктовал нам прозу, и потом пересадил нас по сведениям нашим в правописании. Это показалось нам, которым прежде показывали одни высоты Парнаса, несколько унизительно, но вскоре мы все увидели, что это полезнее. Начавши с такого мелкого требования, с правописания, он нечувствительно ввел нас, так сказать, в тайны русского языка; он разбирал критически, и грамматикально, и риторически, прозу Карамзина, показывая нам порядок его речи, согласие ее законов с красотою слога и зависимость одного от другого. Одним словом, это было учение прочное, основательное и методическое, чем он дал нам прочные основания к литературе вообще.
Главным предметом Болдырева были семитские и азиатские языки; он знал еврейской язык и арабской, персидской и турецкой, но знал также греческой и латинской. В основательном, научном знании русского языка ручаются его рассуждения о глаголе, напечатанные впоследствии в «Трудах общества любителей российской словесности»".
К 1812 году я был переведен в некоторые вышние классы, и, между прочим, в высший класс русской словесности к Мерзлякову12. Он преподавал нам теорию словесности, по известным французским теориям Ле-Батте и других13, но главное, занимал нас подробным изучением русских писателей, то есть поэтов, потому что тогда, кроме Карамзина и его подражателей, ничего не было в прозе. Хераскова «Кадм и Гармония»14 и проч. устарели и никогда не могли почитаться образцами. Русская академия15 отстала во всем от Московского университета, а петербургская литература с «Беседой» Державина16 была в пренебрежении. Один Крылов" из всех тамошних поэтов привел нас в восхищение изданием двух книжек своих басен18. Ломоносов, Петров19, более всех Державин, потом Дмитриев — вот кто были предметом критических разборов Мерзлякова20. Эти разборы были верны, подробны и обильны плодами разных сведений: в них заключалась и история поэзии в применении к истории времен, и теория в применении к образцам; обзор и целости идеи, и подробностей, как в плане, так и в исполнении. Это был, несмотря на ложность французской теории, художественный курс поэзии. У Мерзлякова как мало было вкуса в собственных произведениях, так много художественного такта в критических разборах. Он был не красноречив и имел недостаток в выговоре и произношении, но когда входил в восторг, а он без восторга не мог говорить о великих поэтах, тогда незаметен был его недостаток: он увлекал нас; мы его любили слушать, любили его самого и уважали.
В вышнем классе были уже прежде меня некоторые взрослые воспитанники, которые между нами и сами имели уже славу поэтов. Таковы были: Сергей Гаврилович Саларев21, молодой человек прекрасного лица и прекрасной души, умный, скромный и просвещенный; Аркадий Гаврилович Родзянка, написавший несколько стихотворений, полных воображения, картин и жизни22. Мы, младшие, уважали их и смотрели на них как на избранных, тем более, что они не далеки еще были от времени Жуковского и были как бы его наследниками в славе пансиона. Сам Литовской и Мерзляков отличали их знаками какого-то почетного благоговения.
Много способствовало литературному образованию пансионерское общество любителей словесности. Оно было учреждено еще при Жуковском; имело свой устав, под которым после Жуковского и его современников подписывались по мере вступления все члены этого общества, и принадлежать к нему было высшею честию23. — Оно собиралось всякую середу в шесть часов вечера. При мне председателями были Сергей Гаврилович Саларев, секретарем Григорий Васильевич Полетика24; членами Аркадий Гаврилович Родзянка, Алексей Павлович Величко25, Илья Иванович Полугарской26, Григорий Эси-монтовский27, других не помню, но их было девять. Кроме членов были сотрудники, в число которых приняли и меня.
Порядок заседания происходил так. После прочтения протокола предыдущего собрания и после подписи его членами начиналось обыкновенно очередною речью одного из членов, всегда нравственного, или философского, или чисто литературного содержания. За нею следовали рассуждения или прения членов по предмету этой речи. Потом читались стихи и проза членов или и посторонних, еще не принадлежащих к обществу воспитанников. Вслед за этим чтением иногда один из членов разбирал на словах читанное произведение. Потом один из сотрудников читал письменный разбор какого-нибудь лучшего произведения знаменитых тогда русских поэтов: Державина, Ломоносова, Дмитриева, Карамзина и других. В этих разборах строго рассматривались и эстетическое достоинство произведения, и нравственное его начало, и красоты или недостатки языка, и относительные его стороны; и все это основательно и с доказательствами, основанными на твердых началах. Так, я помню, после разбора «Ермака» Дмитриева28 один из членов сделал вопрос критику: «Верно ли изображен костюм шаманов, или это только изобретение поэта?» — Критик отвечал положительно: «Я нарочно с этой целию перечитывал «Сибирскую историю» Миллера29 и могу утвердительно сказать, что костюм и вооружение — все верно!» — Так строго и основательно смотрели тогда на произведения поэзии; так привыкали мы к основательной оценке. Под конец заседания обыкновенно один из членов предлагал вопрос на разрешение, по большей части возникший в его уме при чтении какого-нибудь иностранного мыслителя. Вопрос обсуживался в общем прении, в котором хотя бывали иногда и горячие споры, но всякой желающий говорил в свою очередь и не был никогда ни перебиваем, ни прерываем другими.
Антонской всякую середу приходил в эти собрания, но сидел в стороне и слушал, нисколько не мешая свободе мнений. Только когда случалось, при прениях и вопросе, кому-нибудь сбиваться в сторону и выходить из вопроса, он напоминал его и наводил на сущность рассуждения. Почетными членами этого маленького собрания были люди, известные в литературе или достойные особого уважения по службе и по месту, ими занимаемому, как-то: попечитель университета Кутузов30, Карамзин, Дмитриев31 и другие. Когда случалось, что в середу кто-нибудь из них приезжал к Антонскому, он непременно приводил его в собрание. Выборы действительных членов и сотрудников происходили по предложению председателя и всегда при баллотировке. В следующую середу после выбора избранный приходил в комнату, которая вела в небольшую залу заседания. Там, при затворенных дверях, прочитывали протокол предшествовавшего заседания, в котором прописывали выбор. По подписании членами этого протокола, председатель просил секретаря ввести избранного; председатель приветствовал его дружескими объятиями и братским поцелуем; потом, указав ему место, читал ему приветственную речь, в которой кроме указания на предмет литературных занятий настаивал более на том, что это общество друзей, что члены обязаны питать друг к другу это святое чувство, делиться друг с другом мыслями и дружескою взаимностию и хранить тайну о всем, что происходит в их собраниях. Это последнее правило составляло действительно один из важнейших пунктов устава, и никогда не случалось, чтобы кто-нибудь рассказал посторонним, что читалось и говорилось в обществе. Это, между прочим, охраняло самолюбие и членов, и посторонних, держало его в пределах и не давало повода оскорбляться, хотя бы чье сочинение и подвергалось всей строгости критики. Это оставалось известным только между членами и не распространялось далее.
Из всего сказанного мною можно видеть, что это собрание имело цель не одну литературную, а воспитывало старших и лучших юношей в понятиях о нравственности, о дружбе, о чистосердечии, о скромности; что оно приучало мыслить и выражаться, что оно поднимало дух и воспитывало самолюбие в благоразумных пределах; одним словом, что оно, так сказать, взаимным самовоспитанием довершало обязательное самовоспитание юношей.
Этим обществом изданы были многие книги: «Утренняя заря» в шести томах, в которых находятся и юношеские произведения Жуковского; «Избранные сочинения из Утренней зари»; «И отдых в пользу»; «В удовольствие и пользу», две части32. Первая издана была до меня; а во второй напечатан и ' мой перевод жизни Младшего Плиния: первый слабый труд, под которым в первый раз было напечатано мое имя. После моего выхода из пансиона издано было несколько частей «Каллиопы».
Антонской был самый тонкий воспитатель. Он редко давал наставления, а воспитывал, так сказать, фактически. Так, призвав меня к себе, он сказал: «Ты бы перевел что-нибудь; вот хоть из этой книги. И это вот в ней хорошо, и вот это, и это». — При этом указании я заметил, что он как-то чаще указывает на жизнь Младшего Плиния. Прочитавши ее, я понял, что ее-то он и почитал приличнее, и понял вот почему. В ней говорено было о знаменитом дяде его, Плинии Старшем, и сказано, что племянник шел по стопам его33. — Это было и мне наставление, и дяде моему легонькой комплимент. Я ее перевел, Салареву отдали ее поправить и напечатали. Так вел он рядом и литературную, и моральную пользу.
Вообще надо бы заметить, что имя отечества встречалось нам во всем; о любви к отечеству говорило нам все окружающее, и люди, и вещи. На актах университета в речах и стихах воспитанников раздавалось имя отечества; зала, где происходили акты, была уставлена портретами кураторов университета, как верных сынов отечества и благодетелей юношества. Имена Муравьева, Хераскова, Мелиссино, равно как и черты лица их, и предание об их действиях на пользу просвещения, были всегда присутственны в нашей памяти34.
Торжественный акт пансиона был обязательно35 в декабре, перед Рождеством и зимними ваканциями. На него съезжались все значительнейшие лица Москвы, родители воспитанников и любители просвещения. Акт начинался всегда произнесением речи, которые можно и ныне видеть напечатанными в книгах, изданных воспитанниками36. Потом следовали их же стихи; потом было пение, музыка и фехтованье: все это с тем, чтобы показать посетителям все их способности и успехи. Наконец раздавались награды: высшая награда была глобус; другие состояли в книгах и так называемых учебных пособиях: дорогих чернильницах, математических инструментах и проч. Имена награждаемых провозглашались громко и потом обнародовались посредством печати. В заключение читался отчет за минувший год, о всем, относящемся до пансиона. После акта воспитанники, имевшие в Москве родных, распускались по домам.
Дом университетского благородного пансиона был тогда на Тверской, против дома Бекетова. Он выходил двумя фасами еще на два переулка, старый Газетный и другой, ближайший к университету37. Церкви в те времена в доме пансиона еще не было; приходская наша церковь бьиа Успенья на Вражке38, куда мы каждое воскресенье ходили к обедне и где мы на страстной неделе говели, исповедовались и приобщались святых тайн. <…>
Кормили нас очень дурно. Утренний чай был какая-то жижа с молоком, а трех сухарей было мало: мы выходили из-за чая всегда голодные.
За обедом подавали нам суп или щи, всегда жидкие, мутные, холодные, с небольшим кусочком мяса; а в Великой пост в тарелке плавали два или три снятка. Соус был обыкновенно какая-то смесь, не имеющая никакого ни вида, ни вкуса; жареное — дурная, черная телятина. Мы никогда не наедались сыты. Один раз, я помню, как полуотличный стол, человек 25 или более, сговорились не пить чаю и вылить все чашки на поднос; потоп этот был доведен до сведения Антонского. Нас спросили; мы сказали всю правду. Говорят, что досталось эконому54; с неделю нам давали чай получше, потом пошло по-прежнему. <…>
По мере наших заключений о главных лицах пансиона, у нас от поколения к поколению передавалась следующая их характеристика:
Антон Антонской Царь пансионской!
Иван Пантелеевкч Пансионской царевич!
Василий Загорской Конь заморской!
Барон-дергач Пансионской палач!60 Малейшее доброе слово Антонского, малейший знак его благоволения были для нас великою наградою и знаком хорошего признания в его мнении. <…>
Нынче, когда наши журналы силятся ввести и в воспитательные заведения вместо безусловной покорности равенство эмансипации и вместо благоразумной дисциплины — мнимый прогресс, достигают ли до тех целей спокойного исполнения долга, до чего достигал Антонской своими патриархальными средствами! Нынче возбуждают в воспитанниках какую-то благородную гордость (а гордость, правду сказать, никогда не бывает благородною), нынче внушают им не бояться наставников и не внушают любви к воспитателям; за то сами наставники боятся мальчиков и не любят их! Недавно начали у нас восставать против всяких наказаний, особенно против розог: для меня все это просто непостижимо! В нашем пансионе не было и слуху о телесных наказаниях; а все было тихо, и повиновение было совершенное. Стало быть, можно обойтись и без розог, да только надобно уметь без них обходиться! А то нынче внушают мальчикам, чтоб они не уважали начальников и держали себя в отношении к ним как равные; словом, сами же взбунтуют их да и требуют, чтобы не было розог! — У нас их не было; а мы и доныне, следуя слову Священного писания: «Поминайте наставники ваша»63, поминаем добром наших наставников, вспоминая с благодарностью, как они соединяли строгость власти с добродушием и правдою!
--------------------------------------------------
*Вот осел-та! Бестолковый-та! Бестолковейший-та! (лат.).
**Самые старшие суть самые глупые! (фр.). В пансионе же, вскоре после моего вступления, я видел в первый раз Карамзина64. Он был в первой молодости своей дружен с моим отцом, знал потом и мою мать, а с дядей Иваном Ивановичем сохранил взаимную горячую дружбу до конца своей жизни. Дяди тогда не было в Москве: он был министром юстиции и жил в Петербурге. Карамзин, узнавши, что мы с братом в пансионе, приехавши к Антонскому (у которого он бывал нередко), пожелал нас видеть. Поговоря с нами, он занялся разговором с Антонским; а мы постояли и были потом отпущены. Я сказал уже, что имя Карамзина повторялось в нашем семействе как имя существа высшего разряда, и потому я смотрел на него с благоговением и слушал его как оракула. Возвратясь оттуда, я упомнил и записал весь разговор их. Помню, что они говорили о императрице Екатерине, оба превозносили ее царствование и сравнивали с настоящим временем*5. Помню, что Антонской сказал между прочим: «Говорят, что нынешний Государь любит откровенность». — Карамзин возражал с жаром: «Нет! Екатерина любила откровенность; а Александр любит только фамильярность!» — Впоследствии времени Карамзин, узнавши коротко Александра, без сомнения, переменил свое мнение, особенно после своей записки о Польше, которая доказывает, как Александр ценил разумную откровенность66.
До 1812 года воспитанников пансиона производили в студенты без экзамена. Имена назначенных к слушанию университетских лекций провозглашались на торжественном акте пансиона: это происходило зимой, перед Рождеством. С генваря они начинали ходить в университет и были признаваемы студентами: следовательно, звание студента для пансионера зависело от одного Антонского. Так были провозглашены последние на акте 1811 года. Но с этого времени положено держать экзамен в университет. В феврале 1812 года отобрали нас, человек тридцать, назначенных к экзамену<…>
В июне же, в конце месяца, был университетский акт; тогда университетские акты были летом. Многие тотчас же по наступлении ваканций отправлялись по деревням, но нам надобно было дожидаться акта, потому что тогда студенты получали на нем шпаги. Я должен был сшить себе студенческий мундир, синий с малиновым воротником. На лекции тогда ходили во фраках, но мундир был необходим для актов университета и пансиона, а я и по возвращении в Москву не предполагал его оставить. Наконец при звуках труб я торжественно получил шпагу, хотя уже и прежде имел право носить ее, потому что был записан в службу. Напрасно отменили эту торжественную раздачу шпаг новым студентам: эта публичность придавала много значения новому званию, как гласное признание университетом и всей московской публикой вступления на некоторую степень между согражданами и как печать их участия в дальнейшей судьбе молодого человека.
Тогда акты были гораздо торжественнее. Кроме речей иногда произносилось похвальное слово, и всегда были хор и ода. Слова и музыка хора сочинялись нарочно на этот случай, а ода произносилась Мерзляковым, иногда стихи и другой формы, но всегда торжественного содержания. Раздача медалей и других наград производилась как и нынче: но присоедините к этому еще и раздачу шпаг, радостные лица новых студентов и радость их родных, и вы поймете, что это был не один ученый праздник, а семейный для всей столицы. *«Кто с Пиндаром стремится состязаться...» (лат.).
Это описал я с лишком через тридцать лет после того в одной из моих «Московских элегий»: Помню годичный торжественный день я — во храме науки!
Это был праздник Москвы; вся Москва между нас ликовала!
Хор прогремит — и всходил Мерзляков на кафедру — и оду,
Пышную оду громко читал, иль похвальное слово!
С звуком трубы раздавались потом и награды, и шпаги!71
|