Скачать 1.45 Mb.
|
Облик. В ту пору Эвальд был молод, строен, во дни упомянутой дискуссии чисто выбрит, выглажен, в галстуке (который он терпеть не мог), с боевым орденом Отечественной войны. В нем даже на большом расстоянии чувствовалась "порода". Крепкий, хорошо вылепленный лоб, густые темные волосы, немного взъерошенные, взгляд (на трибуне) сосредоточенный, серьезный, даже суровый - вниз и немного вправо, в угол (я потом много раз рисовал его лицо на полях рукописей именно так, не случайно, наверное). В аудитории глаза слушателя не искал. Мне думается, что ярким оратором он не был, как и педагогам в обычном смысле (когда он вел у нас семинары, было заметно, что ему скучновато). Другое дело В. Коровиков: острый, ядовитый, с моментальной реакцией. Тот хватал аудиторию, как иной раз говорят, за «жабры». Потому-то, наверное, он и выступал докладчиком на той дискуссии. Говорил Эвальд очень убедительно, с нажимом, но так, словно убеждал себя сам. В недоумении разводя руками, драматизируя постановку проблемы. Не спотыкался, слов не искал, но и соловьем не был. Четкая ясная мысль, остро заточенное слово. Ни речь свою, ни самого себя не украшал какими-либо эффектными приемами. А всяческие латинизмы и "англизированные" словечки, подменявшие в ту пору (как и сегодня) и глубину и образованность, яро ненавидел. Принципом было: делать сложное - простым, а не простое - сложным. Поэтому-то его тексты всегда узнаешь среди других. Голос звучный, с характерным мягким тембром. Говорил так, словно он впервые здесь, на кафедре задумался над проблемой. Позднее, в семидесятых, сильно боялся, что случится какой-нибудь мозговой спазм. Редко, но бывало. Тогда замолкал, мучительно выжидая… Слушатели и не замечали, как именно он говорит - следили за мыслью. А когда он сам сидел в аудитории, как на той дискуссии, то часто подавал реплики, громко, вызывающе, так что оглядывались. А сам втянет голову в плечи, шкодливо пригнется к столу (так и хочется сказать - парте) и заерзает, как бы прячась за спинами. Походка легкая, немного "стелющаяся", чуть сутуловат. Десятилетием позже: вот идут кучкой вечером из Института философии (мимо Ленинки), сплошь "аристократы духа", и впереди немного шаркающая, слегка сгорбленная худая (угадывается) фигура в черной дохе-дубленке и лохматой разлапистой шапке – Эвальд. Как-то всегда было так, что все вокруг более или менее упитанные, тощий Эвальд придавал композиции особую выразительность. А вот еще картинка. (Это с чужих слов, сам я не видел). Послевоенная весна. От здания Госплана (или Совмина?) вверх по улице Горького (Тверская) идет гражданин в дорогом драповом пальто, велюровой шляпе и «несет в руках прохожий чернокожий, многоуважаемый портфель». Идет, нагнув голову, погруженный в свои ответственные думы (наверное, не сходится число зубных щеток на каждого советского индивида с числом свиней в стране). А в кильватер за ним, точно повторяя пластику, шеренга согбенных, но тощих студентов-философов в обтерханных фронтовых шинелях, впереди – Эвальд. Процессия неотвратимо движется к Пушкинской площади. Прохожие улыбаются. Эвальд, конечно, был аристократом духа, а не брюха. Но несколько слов все-таки о брюхе. У моей жены Тамары была неистребимая идея-фикс: накормить Эвальда, насытить, чтобы он тут же, пока у нас, посвежел и хоть немного округлился. И потому изобретала, изобретала что-нибудь такое, вкусненькое. А "вкусненькое" он, надо сказать, любил. Когда я бывал у Эвальда дома, Оля (Ольга Исмаиловна) всегда готовила что-нибудь "эдакое". Да и как иначе запихать в Эвальда необходимые калории? А если учесть, что, работая в Обнинске, я наезжал в столицу 2 – 3 раза в неделю и к концу дня бывал уже крепко голоден, то «Олины» изыски для меня были очень кстати, да и для Эвальда хорошо: пусть посмотрит, как надо лопать. Интерес к жизни в ее самых разных проявлениях и не обязательно с философской подсветкой у Эвальда был высок. И "вкусненькое" тут бывало не на последнем месте. Как-то раз мы ехали с ним на моем жигуленке по Комсомольскому проспекту и остановились у магазина "Дары леса" (или «природы»?): "Давай зайдем»!" А там на прилавке толстый сочный брусок ярко-красного мяса – изюбрятина. Эвальд загорелся: "Купим!". Оля была дома, бросила этот брусок на раскаленную сковороду, через пару минут перевернула и на стол. Ничего подобного мне потом пробовать не доводилось. Пора, по-моему, пояснить; я никогда не обращался к Эвальду Васильевичу просто по имени, как, разумеется, и к Ольге Исмаиловне. Но за глаза я и сейчас называю его именно так, Эвальд, как и многие другие, знавшие его. В разговорах о нем мы никогда иначе его и не называем, потому что это имя как бы некий символ, знак, намекающий на аромат его и нашего времени. Имя это как бы стягивает в пучок разные мысли и ощущения, ознаменовывает их. Он конечно не "один из", а потому и "нумерация" не подходит. А фамилия и даже имя-отчество - это все же как номер дома на улице, дабы не спутать его с другим. Эвалъда же ни с кем нельзя ни сравнить, ни тем более спутать. Не хочется говорить о себе, когда пишешь о другом, уже ушедшем, особенно если этот другой - Эвальд. Возможно читателю были бы интересны чистые факты, так сказать, "протокольные предложения": сказал то-то и то-то, сделал то-то и то-то. Но это значило бы вышелушить его из окружения, а тем самым и из его времени. Ведь Эвалъда не было бы без его отображений, влияний. Это и есть время, в которое он жил и которое отчасти сам создавал. Не зеркала, нет, но какое-то освещение, как свет костра на лицах сидящих вокруг. Да, кажется это точно. Когда он в довольно узком, доверительном кругу что-то объяснял, рассказывал, то чуточку и колдовал, раздувая костерок и хитренько поглядывая: "Ну как? Хорошо? Интересно?". Его радовали эти рефлексы. Не подумайте, что он, так сказать, купался в лучах или блаженствовал в этом свете. Вот этого в нем не было, это точно. Дело-то тут было не в нем самом, а в том, что открывалось у нас на глазах, что обнаруживалось ясно, "как на ладошке". Это любимое его выражение, когда речь шла об особо трудном, парадоксальном предмете, скажем, об идеальном. Или когда он рассказывал, как в эксперименте А.И. Мещерякова по формированию психики слепоглухонемых детей сотворялось такое чудо, как рождение осмысленной звуковой речи, как "совместно - разделенное" предметное действие ребенка и педагога, действие "деловое" (умыться, одеться и т.д.) превращалось в действие - жест, жест - в знак, знак - в дактильное слово, последнее - в слово звучащее. И все это в его изложении - наглядная метаморфоза: превращение яичка в личинку, личинки в куколку, куколки в бабочку. Получалось, действительно, как на ладони. Эвальд обладал удивительной способностью "мыслить воочию", как писал о Гегеле И. Ильин в своей книге о нем. Я случайно когда-то натолкнулся на эту изумительную книжку ("Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и человека", Москва, 1918 г.) и сразу многое понял и в Гегеле, и в Эвальде. "Зрячая мысль", способность видеть то, что мыслишь. Отсюда и манера Эвальда говорить, его язык, стиль, образность. «Умозрение» - парадоксальное сочетание, но какое точное! Это ведь совсем не то, что обычно думают и о чем говорят. Затертое и дискредитированное слово на деле-то означает конкретность. Слепоглухие тоже видели, но не глазами, а умом, "умными очами". Эвальдова кухня. Большой, "тазиком", абажур над столом, тени на стене и склоненные молчаливые головы - ученики: Сережа Мареев, Саша Сорокин, Гена Лобастов. И все впрямь "лобастенькие", крепкие головы, смотрят серьезно – впитывают. Я как-то пришел вечером и увидел эту сценку из коридора. Тут без выпивки, тут хороший разговор. Учитель что-то рисует пальцем на ладони, расщепляет что-то тонкое. В очередной раз совершается таинство мышления, чудо "умной работы". Эвальд много времени отдавал возне с магнитофоном, радиодеталями, резисторами, конденсаторами. Паяльник в его комнате всегда лежал на самом видном месте на рабочем столе, заваленном этими деталями, пишущая машинка (старинный "Ундервуд") стояла в стороне, в углу, перед таким же старинным резным черным кожаным креслом, - очень неудобно. Мне кажется, что тот, кто никогда не занимался "железной работой", кто имел дело всегда только со словами, вполне не понимал Эвальда. Так что насчет умения и ума - не пустые слова. Да и слово для него - инструмент, хороший или плохой, работающий или нет. Можно ли с его помощью "расщепить тонкий волос" (слова Эвальда)? Когда в своей книге он разъясняет какую-то особую трудность, мне так и мерещатся осторожные движения его гибких пальцев, что-то секретное, почти живое, вскрывающие внутри, и слышится: "Смотри". Словами он действовал как пальцами, расщепляя и раздвигая тонкие лепестки и обнажая, вышелушивая что-то очень конкретное – мысль. Надо сказать, что вот так беседовал Эвальд далеко не со всеми. Может быть именно поэтому, когда другие или предали его или просто забыли, эти остались верны и памяти его, и духу, и идее. Ильенковская кухня в "доме под градусником". О ней нельзя не сказать, говоря об Эвальде. Тут-то и находилась та самая "гравитационная ямка". Тесновато, но уютно, виноградная лоза, оплетающая стену и окно, "стенка", отгораживающая "хозблок" от "гостиной", тахта напротив стола ближе к окну, зеленый богомол, притаившийся в листве (единственное домашнее животное Ильенковых). Позже над столом портрет Эвальда, который я больше всего люблю - нос, подпертый пальцем, и взгляд, конечно в угол. Еще подаренная кем-то картинка из бересты: церквушка и березки. Москва 60-х... Самое интересное тогда и происходило на кухнях. Здесь собирались, нередко выпивали и говорили, говорили, говорили. Но ильенковская кухня особая. Этот дом всегда был открыт для гостей, самых разных, скромных, застенчивых и не очень, а то и просто беспардонных. Ума не приложу, как Ольга Исмаиловна, работавшая над докторской диссертацией и имевшая на руках маленькую Леночку, выносила все это? А ведь не только выносила - принимала, кормила, сама садилась за стол. Дело еще и в том, что для нас, иногородних, приезжих это действительно был приют. Здесь ты обогреешься, здесь тебя накормят физически и духовно, здесь ты оттаешь. И на год - полтора, до следующего приезда заряда хватало. Да нет, для нас, алмаатинцев, это и два и три года, ростовчане и другие ездили, наверное, чаще. Боже, какое было замечательное время! И кого там только не встретишь, на эвальдовой кухне: нобелевского лауреата (Н.Н. Семенов) и студента, знаменитого поэта (Назым Хикмет) и будущего диссидента, компанию "ребяток" (так Эвальд называл своих и Мещерякова слепоглухих воспитанников) и целый отдел провинциального НИИ в полном составе, итальянского журналиста и внучку Сталина, внука Дзержинского и ректора университета, хитроумного радиолюбителя и известную на всю страну телеведущую. Математики и филологи, физики и биологи, художники и режиссеры, люди, известные всемирно и «известные в Марьиной роще». И все это были не просто знакомые Эвальда или семьи. Это были люди близкие ему по духу, по озабоченности, по интересам. И это только то, что я видел собственными глазами в свои редкие наезды в Москву. Уезжали мы потом в свои Казах-станы, Армении, Грузии и увозили с собой зажженный у Эвальда огонек... Мне и сейчас зябко, когда вспомню: какие же мы, молодые и здоровые, все-таки были мерзавцы! Я-то не помню чтобы в одиночку приходил к Эвальду с бутылкой (стыдно перед Ольгой Исмаиловной), но вот в компании бывало. Ясно помню, когда нам было почему-либо хорошо (случилось хорошее или просто настроение), кто-нибудь решительно обрубал томление: "Пошли к Эвальду!" (Да так и сейчас. Если соберемся, то пять-десять минут - и мы «пошли к Эвальду»: «А помнишь?..», « Я тогда?..», «Он-то ведь говорил...»). Другого такого дома я не знавал. Гости все шли, шли и шли: посидеть за одним столом с Ильенковым, выпить с ним, посмотреть-послушать, а то и себя показать. Когда "гусары" слишком наглели, мы, пошушукавшись с Ольгой Исмаиловной, "принимали меры". Редко они имели успех, но попыток бывало не мало. Ольга Исмаиловна конечно понимала, что без этого общения Эвальда нет. Бесчисленными нитями он был связан с разными точками и разными уровнями тогдашней общественной и всякой иной жизни. Обрывать их никак нельзя. Но как трудно соблюсти меру! С другой стороны, можно понять и нашего брата. Чем, например, была бы для меня Москва без Эвальда? - Холодно, неприютно, неприветливо… Москвичи, знакомые мне, в массе своей сторонятся "соискателей внимания" - своих проблем хватает, чужих не очень жалуют. А Эвальд и выслушает, и поймет, и заинтересуется, и поможет. Можно дома у него и переночевать. " Благотворительная " деятельность Ильенкова это тоже тема особая. Какие высокие пороги он только не обивал, устраивая после смерти А.И. Мещерякова ставших его заботой "ребяток". И быт их, и душевное состояние, и перспективы, и научно-теоретическая сторона эксперимента, и людское равнодушие, и чиновная непробиваемость, и неизбежные склоки в педагогическом коллективе, и издание работ Мещерякова, и ознакомление общественности с сутью эксперимента (журналы, газеты, телевидение)... И все с полной отдачей душевных сил. Скольким он помог, скольких "вытащил", скольким подсказал направление, скольким просто подарил мысль, подход, идею! Да разве перечислить? Несколько месяцев, к примеру, жила в его квартире бездомная семья одного талантливого, в ту пору начинающего, философа. Где-то в конце шестидесятых прислал он мне в Алма-Ату письмо с просьбой-поручением вытащить из беды одного одареннейшего музыканта-пианиста, "дитя войны", сына полка, оставшегося без работы. Да и меня самого он пристроил в Обнинске, рядом с Москвой, чему я был безмерно рад, воевал за мою докторскую, едва не угробленную в ВАКе. А на защиту его докторской, которую он слепил нехотя под сильным нажимом директора Института философии П.В. Копнина, Алма-Ата прислала целую делегацию во главе с заместителем директора института. Многие из нас, тогда уже сами закончившие докторские, на защиту не шли: нельзя же вперед батьки. Я пишу эти строки, отдавая себе отчет, что они могут попасться на глаза Ольге Исмаиловне и Леночке. И я конечно не решился бы писать обо всем этом (хотя бы потому, что видел и знал я конечно же мало, ничтожно мало в сравнении с тем, что видели, знали и переживали они), если бы не обязался сказать об удельном весе Эвальда в глазах тех, кто вращался на орбитах, более или менее близких ему, о "геометрии " нашего мира. Пусть не подумает читатель (боже упаси!), что вечера у Ильенковых - это сплошь выпивки и застолья. Да и пьяным-то я его никогда не видел, а сам бывал таковым с ним рядом. Рюмочкой он не брезговал, но выпив оную только "соловел", замолкал, опуская голову все ниже и ниже к столу. Потом его отправляли спать. А вообще-то, по моим ощущениям, он был человеком домашним. Ему больше нравилась теплая, уютная, несуетливая домашность. У нас дома, например, когда мы уже обосновались в Москве, он любил устроиться в кресле, мы грызли жареные семечки, молча смотрели телевизор и изредка он что-нибудь "вякал" по поводу мелькавшего на экране. Вытащить его куда-нибудь "на лоно" было трудновато, но иногда случалось. Так при моем утверждении в Обнинске (но еще без квартиры) его привезла к нам в общежитие большая московско-алмаатинская бригада с лыжами (!), подаренными ему на день рождения в родном институте. И мы вместе ворошили сугробы в окрестных лесах. Больше, по-моему, он на эти лыжи не вставал. С Эвальдом всегда бывало славно. Корифей ведь, а вот вам: у Алика Оруджева (профессора МГУ) завелся автомобиль, жигули-универсал, и, насколько я помню, в первые месяцы он раза три побывал в авариях. Однажды на аликовом авто мы поехали веселой компанией в гости к Бонифатию Михайловичу Кедрову, академику, по делу, конечно. Нас было (ей богу, не вру!) человек десять. Дело было зимой. Переднее сиденье отодвинули максимально вперед, чтобы дать место задним. Эвальда как корифея посадили на него, остальные вповалку на заднее сиденье и в багажник. Не получилось: у корифея ноги оказались слишком длинными (роста он был выше среднего), не помещался. Тогда его положили сзади, поверх остальных визитеров, кого-то ему под бок, кого-то на ноги - поперек. Крышка багажника поднята, ноги (пары три) торчат наружу. Вечер, снег... И нас не остановили, а ехали через самый центр, из-под "градусника" по Ленинскому проспекту. Корифей остался доволен. Поскольку уж речь зашла об автомобиле, то надо сказать и о моей "копейке". Мы с Эвальдом мотались довольно много и по Москве, и за Москвой. Ему нравилось - удобно. А мне мучительно. Я люблю езду быструю, «с ветерком», а тут еще машина новая и сам я за рулем только-только. Конечно, хотелось прокатить Эвальда лихо - не во всем же я "лапоть". Так не давал и всю дорогу переживал за всех, кто на дороге или поблизости: "Не гони, не гони, смотри, вон бабуля, сейчас побежит!" Бродили мы с ним по "Птичке" (Птичий рынок, где продавалось все, связанное с животными). Росла у нас большущая собака – дог. Ездили на собачью выставку, тоже интересно. Там-то и услышал Эвальд новое для себя словечко "кинология". Наука! Смеялся, очень был доволен находкой, повторял. Вошло оно и в его тексты. А воображение! Сажаем его в самолет. Покорно идет, куда денешься! А на лице – мука! «В чем дело?» - «Да, понимаешь, как подумаю – под ногами тоненькая фанерка, а там…десять тысяч метров пустоты. И я, на фанерке, несусь в пространстве». Совсем особо - наши с Эвальдом "железные дела". Он-то и пристрастил меня к ним. Ездили к моему родственнику точить на станке какую-то деталь для "вертушки" (проигрыватель, сам делал из старья). Позже он купил на подвернувшийся гонорар токарный станок. Неподъемную машину едва затащили на четвертый этаж (теперь такой же стоит у меня). В ту пору я очень ценил "железные" свалки. А в Обнинске, да еще в 70-х, чего только не найдешь в лесу рядом с каким-нибудь НИИ или стройкой. Мой семилетний сын время от времени тащил мне то вполне годный электромотор, то огромную, килограмм на пять, конденсорную линзу, "почти прозрачную", то что-нибудь мудрено-электронное, что и назвать не берусь. Эвальда эта "тихая охота" тоже интересовала и относился он к найденному серьезно, вдумчиво. Его мечтой было найти огромный мощный старинный динамик, дабы он помог ему «вытащить» низкие частоты. Все совершенствовал свой трофейный магнитофон (ростом в полсерванта. Такой я видел позднее в "Семнадцати мгновениях весны"). Серьезная эта машина играючи вертела полуметровые в диаметре бобины с лентой. Часами мы сидели и вслушивались: "Звучат высокие?", "А так лучше?", "Не бубнит?". Мечтали соорудить акустический фазоинвертор, ездили в гости к особенно удачливому «звуковику». Мелочи? - Конечно. Но, думается, они высвечивают очень симпатичную черточку в эвальдовом портрете, о которой мало писали. Острый, гибкий, мощный интеллект. Вот, к примеру, читаем вместе одну книжку. Он уже кончил страницу, а я не успел. Схватывал и переваривал текст он значительно быстрее. Я-то, конечно, не эталон, но и тупицей себя не считал, а вот не успевал за «папой». А вообще-то одаренность, талантливость сквозила у него во всем, что бы он ни делал. Я вовсе не хочу приделать ему крылышки. Но факт есть факт. Прекрасно рисовал, его и "сашкины" (А. Зиновьева) карикатуры неизменно появлялись в известной на всю Москву стенгазете Института философии. Показывал мне какие-то свои старые эскизы декораций к "Валькирии" Вагнера. Однажды притащил к нам домой толстенную книгу - партитуру вагнеровской оперы, кажется это было "Золото Рейна". Жена у меня пианистка, а ему хотелось послушать, как звучит какой-то кусок на фортепиано. Сел за пианино, раскрыл ноты и что-то вырвалось у него из-под пальцев музыкальное. Тут же смешался: "Ну ты, ты, Тамара, давай!" Играл? - Мне он не ответил, но думаю, что да. Ну а ноты читал бегло. А то посадит меня на тахту в своей спальне-кабинете (на стене "диалектическая" спираль - пружина, над тахтой - невнятная картина с "биографией", одна стена - сплошь до потолка полки с книгами, на полке Эйнштейн с высунутым языком, одно время Солженицын со шкиперовской еще бородкой, на столе огромное оловянное блюдо, полное окурков – «Беломорканал»), сядет рядышком, развернет свой музыкальный "гроссбух" издания конца ХIХ века, запустит магнитофон с"Нюрнбергскими мейстерзингерами" и начинает водить пальцем (с черным ногтем - только что паял) по готическим строчкам: "Успел?" Подождет, перевернет страницу и мы поехали дальше. Я и по-русски-то этот текст не успел бы переварить, а тут ноты, мелкий готический подстрочник, да еще тот же текст, но уже с магнитофона! Вряд ли когда я еще чувствовал себя так паршиво, как на этих вагнеровских вечерах у Эвальда и когда нас только двое. Впрочем, не обязательно Вагнер, хотя он любил его и знал едва ли не профессионально (во всяком случае у него были очень специальные разговоры по телефону с А.Ф. Лосевым на этот предмет). "Запускал" он и "Саломею" Рихарда Штрауса. А однажды мы весь вечер слушали модерновую оперу "Иисус Христос – супер звезда". А вот еще одна «тонкость», «оттенок». Ко мне он всегда обращался так: «Лёф» - именно с точками и с «фитой» в конце. «Лев» - это как-то отстраненно, «представительно», что-ли. «Лева» - тоже не то, уж очень по-домашнему, как к домашнему животному. А «Лёф» - то, что нужно. А другой его друг, Побиск (это имя: Поколение Отважных Борцов Интернационалистов Социалистов Коммунистов) Кузнецов, тоже фронтовик, отведавший и Лубянку, называл Эвальда «Эвушкой», а меня не иначе как «Левушкой». Он был добрая душа, Побиск. Кстати, идею «Космологии духа» подал Эвальду он, химик, «системщик», «управленец». Или вот еще. Он был прекрасным рассказчиком, когда был в ударе. Однажды летом, когда он гостил у нас в Алма-Ате, бродили мы по скверам и парку. Эвальд был весел, оживлен, все ему нравилось, и вдруг он начал выдавать нам новеллу за новеллой. Тема излюбленная, про... (тут кличка одного из его приятелей). Мы с женой надорвали животы. Это были именно новеллы, изящные, законченные, словно бы он читал их с текста. Но совершенно очевидно, что это был экспромт. Часа полтора. А потом итальянские новеллы про Пиппоне и деревенского батюшку (не помню автора). Кто-то переводил для него (книжку эту я у него видел в Москве). И опять-таки художественный текст, живые картинки. Такое у Эвальда бывало не часто, но нам он подарил незабываемое удовольствие. Ну прямо: ай да Эвальд, ай да сукин сын! Некоторые персонажи его «Идолов и идеалов» были легко узнаваемы. Например, «Киса» (помните, Воробьянинов?): Квантифицированный Импотенсификатор Смехогенных Аппроксимаций» - один из любителей ученых «аппроксимаций». Полемист он был первоклассный. Да нет, не просто полемист – боец. Жесткий, напористый, агрессивный, временами даже жестокий. Не по натуре, нет. Он был добрый человек. Эта жесткость - твердость его теоретической позиции и шире – принципов. Помню, как он отбрил меня, когда я показал одну главу из готовившейся книжки, где я немного согрешил. Брезгливо дернул рукой: "Это ерунда, Лёф!" Меня самого когда-то в "Вопросах философии" упрекали в ригоризме, да и что такое монизм (книжка моя называлась "Монизм как принцип диалектической логики") как не этот самый «ригоризм». Но эвальдов ригоризм был намного круче. Я не знаю ни одной его уступки в теоретической области, о чем бы ни шла речь: о предмете ли философии, о тождестве мышления и бытия, о роли биологического и социального в формировании мышления, об оценке позитивизма, всегда уничтожающей. Он, как и М. Лифшиц, на дух не переносил даже намека на мягкотелый релятивизм, плюрализм и т.п. Логика типа "с одной стороны надо признать, а с другой нельзя отрицать" приводила его в бешенство. Всяческая двуголовостъ была для него непереносима не только интеллектуально, но и физически. Этот ригоризм обошелся ему очень дорого. И о Лифшице. Эвальд не просто уважал его. Как-то в Москву прибыла шведская (кажется) опера с "Гибелью богов". Эвальд раздобыл три билета и мы с Лифшицем пошли в Большой. Эвальд блаженствовал, искоса поглядывал на Михаила Александровича: разделяет? А потом, когда шли домой, признался: "Знаешь, Лёф, у меня язык прилипает к нёбу, когда говорю с ним". Я ахнул: "Эвалъд Васильевич, а я-то как же с Вами?". О встрече М. Лифшица с Эвальдом. Произошла она раньше, чем пишет Михаил Александрович в своих воспоминаниях в "Искусстве и коммунистическом идеале". Мой немецкий друг Хельмут Зайдель из Лейпцига привез из дома три книжки, которых я никогда не видел: "Молодой Гегель" и "Исторический роман" Георга Лукача и "Субъект - объект" Э. Блоха. "Молодой Гегель" нас сразил. Мы в ту пору ровно ничего не знали о ранних его работах, а у Лукача такие куски из них! Задумали мы переводить Лукача, сколотили группу студентов (дело было в 1955 - 56 гг.), конечно же втравили в это дело Эвальда. Хельмут написал Г. Лукачу письмо, где поводом было спросить про "отчуждение". Мы, конечно, знали и про «Entfremdung» и про «Entausserung», но дело-то было не в этом. Важен был сам контакт с Лукачем. Он ответил именно то, о чем пишет М. Лифшиц – в том смысле, что «зачем ума искать» и обращаться «так далеко». В Москве есть Михаил Лифшиц. Получив "добро" автора, мы стали выяснять перспективы издания «Молодого Гегеля». С кем только не говорили! Ученый ареопаг что-то мямлил: "Да, конечно, но... С одной стороны, с другой стороны..." Ясно было, не решатся, не поддержат. Пришли к Лифшицу, он работал в том же здании на Волхонке, на первом или втором этаже, редактировал, кажется, в ту пору какую-то энциклопедию. Позвали, вышел. Эвальд спросил, чем он занимается. Сморщившись, ответил: "Перелопачиваю. Навоз". Тут мы и пожаловались ему на одну техническую трудность, связанную с переводом отрывка из Гегеля - то ли из "Духа христианства", то ли из "Иенской философии" (так у Лукача). С ходу не ответил, пригласил домой. А трудность была вот в чем. В гегелевском тексте встретилось словечко одно - "Гюйон". Как все существительные в немецком - с большой буквы. То ли имя, то ли явление, то ли предмет какой-то ритуальный (речь в контексте о монашках, которые как бы заигрывали с Христом). Расспросили всех доступных университетских и институт-философских эрудитов, пошарили в словарях. Нету! Вот с этой докукой мы и пошли втроем апрельским вечером к Лифшицу. В ту пору он жил на территории Третьяковки (направо и вглубь). Пришли. Открыла дверь Лидия Яковлевна: "Входите". Михаил Александрович пошел куда-то в свои книжные закрома, вскоре вернулся, в руках толстенный старинный лексикон. Полистал, нашел - настоятельница какого-то (сейчас не помню) монастыря в Испании, XIУ век. Пока мы беседовали, Лидия Яковлевна (уже в черном бархатном платье с золотым медальончиком на груди) готовила стол. Звонок в дверь, открыли. Входят двое, один крупный, в демисезонном темно-сером пальто, уже расстегнутом, глаза (показалось?) очень светлые, чуть ли не белые 18 (или это у меня в глазах?): Твардовский. Другой – Сац. Решительно, справа - слева из карманов две бутылки водки и на стол. (Думаю, что их не ждали). Представили нас: "Молодые философы. Это Ильенков, преподаватель, это его студенты". Твардовский хмыкнул и, глядя в упор: "Я себя поэтом никогда не называл". (А.А.Зиновьев рассказывал. Едут вместе с профессором – не важно с каким – в троллейбусе. Несколько «поддатый» случайный попутчик спрашивает профессора: «Ты кто?» Тот, святая простота, ответил: «Я философ». Собеседник радостно рассмеялся: «Значит, дурак»!») Засмеялись и за стол. Пошли воспоминания об отце Эвальда Васильевича, о довоенном Переделкино, о войне... Сценка-то в «Теркине», «В бане» писалась Твардовским с Лифшица, когда в войну, в Воронеже поэт тер другу «спинку» : Телом бел, - который год Загорал в одежке. И хоть нет сейчас на нем Форменных регалий, Что знаком солдат с огнем, Сразу б угадали. Подивились бы спроста, Что остался целым. Припечатана звезда На живом, на белом. Не ровна, зато красна, Впрямь подстать награде, Пусть не спереди она, - На лопатке сзади. Доставив Эвальда домой, мы с Хельмутом потом по молодому апрельскому ледку топали до четырех утра до Ленинских гор, до дома, до общежития. Я-то и раньше не решался, а теперь отрезало. А ведь в дипломе у меня "философ" (деканат придумал еще лучше, планировалось "философ - культпросветработник", да мы не дали, большой был детский крик). Удивило меня много лет спустя, что Лифшиц помнил этот эпизод, правда без Твардовского (для него-то это, наверное, будни). А про самого Михаила Александровича много не скажу. Встречался с ним раза три-четыре (на новой квартире тоже), а вот когда редактировал его статью для «Коммуниста», убедился предметно: не то что между словами, между абзацами лезвие ножа не всунешь, как блоки в египетских пирамидах. Вот текст! Эвальд вовсе не был книжным червем-философом. Его живо интересовало все незаурядное, а особенно то, в чем крылась какая-то загадка (если без мистики, конечно), а еще более то, что содержало вызов его концепциям и интеллекту. Вот маленький полуслепой мальчик, четырех - пятилеточка, Алеша Панов, феноменально одаренный музыкально (Эвальд вообще очень любил талантливых людей). Ведущая музыкальных программ телевидения С. Виноградова (ее передачи о классической музыке мы не пропускали) однажды рассказала о нем на эвальдовой кухне. Рассказанному было невозможно поверить. Мы поехали к нему домой, познакомились с ним, с мамой, с папой. А послушать его приехали к нам домой. Крошечка-хаврошечка набегался по квартире, проверил все, что под столами, под диваном (С. Виноградова посоветовала не торопить, не давить на него). Как-то боком подошел к пианино, погладил ручонкой клавиши. "Алеша, сыграешь?" Кивнул: "Да". Приподняли стул и посадили его к инструменту. Ручки коротенькие, ножки болтаются, крутит головой, немного капризничает, собирается... И вдруг, сквозь хаос звуков отчетливо, уверенно, торжествующе прорвалось: "Та-та-та-та... Там! Та-там…!" - Чайковский, первый концерт. Потом был Рахманинов, второй концерт. Это надо было видеть! Ручонки не дотягиваются ни до верхних регистров, ни до нижних, сам елозит, мечется на стуле, басовые аккорды берет где локотком, где кулаком, не все членораздельно, но музыка звучит, полноводно, сильно! А глянешь на Эвальда - сияющие торжествующие глаза: "Ну, - дескать, - что я говорил?" И удивление, недоумение в них. Ну как же это возможно?! Как может помещаться в этом крохотном тельце такая "громокипящая" мощь? «Алешенька, а какой композитор тебе больше нравится?» - «Скрябин, Бетховен...». Подумал: - "Рахманинов". Эвальд говорил о нем по телевидению, комментировал. Но недоумение оставалось и у него, понимал, что чудо все-таки остается чудом. Замечательный актер Остужев вспоминал, как году в 19 – 20-м он, студент, послушав Шаляпина в Большом театре, пробился к нему за кулисы и, ошалевший от собственной наглости, попросил: "Федор Иванович! Откройте рот". Тот, нисколько не удивившись: "Смотри" и распахнул пасть. "Что же я там увидел? - писал Остужев, - Купол!". Пришел домой, поставил зеркало, открыл рот. "И что же я там увидел? - Горлышко пивной бутылки". Но представьте, что, заглянув в горлышко пивной бутылки, вы там увидели… купол собора, под которым звучит орган. Ей-богу было немного страшновато. Это младенческое тельце и ... неба содроганье. Капля воды, в которой Вселенная? Читать-то это можно, красиво сказано. А вот видеть... И что же тут поймешь, руководствуясь бихевиористским (Скиннеровским) методом: изучайте дождевого червяка – и вы поймете калифорнийского студента, разница только количественная. "Стимул - реакция, стимул - реакция". Я вспоминаю об этом для того, чтобы поделиться своими собственными ощущениями - соображениями, имеющими прямое отношение к моей теме - к Эвальду. Алеша не производил впечатления натасканного, надрессированного вундеркинда. Да и кто бы его надрессировал и когда? Папа - слесарь-электрик, мама, кажется, швея, оба полузрячие. Мир музыки для него - это старенький радиоприемник. Папа ставил его рядом с кроваткой младенца и оставлял надолго. Режьте меня на части, но я ручаюсь: Алеша не вспоминал услышанное. Нет. Рахманинов звучал в нем. Он понимал его, он схватывал его музыкальную логику. Эвальд давал мне длинные, двухчасовые магнитофонные записи "уроков" музыки в Гнесинском училище: в четыре руки, педагог начинает, Алеша подхватывает. Дальше несется полноводный поток музыки. Технические огрехи, слышно, Алеша досадует, когда что-то срывается, но суть этой музыки звучит, он точно ловит стрежень потока. Тогда, в Гнесинском, сказали: "А чему его можно учить? Технике - рано, пальчики маленькие, а музыку он слышит не хуже меня". Подобным же феноменом был и сам Эвальд. Ему не надо было скрупулезно вычитывать Спинозу, например. Отчетливо видя ту же самую проблему, которая мучила и Спинозу, Эвальд, поймав его мысль, законсервированную в строчках "Этики" музыку, подхватывал ее, открывая в Спинозе самого себя, а в себе – Спинозу. В этом все дело. Суть-то одна и логика дела одна, а потому и мысли не две, а одна. Чья она? Спинозы, Ильенкова? Да разве это важно? Существенно, конечно, чтобы и тот и другой интеллекты были зрячи и добросовестны. Детали, отклонения несущественны, если суть одна. Эти детали - для биографов, для историков. О чем это я? Да как раз о том, о чем неустанно твердил Эвальд: логика мышления не специфична, логика вещей и логика мысли, постигающей суть дела, одна, а не две логики. Если вы вошли в "развитие самой сути дела" (Гегель), если вы любите не себя в искусстве, а искусство в себе, если "истина - это горение", а «комары субъективности сгорают в этом огне» (опять Гегель), то вы и сами-то не сумеете отличить себя от Спинозы и будете выдавать свои мысли за его, а его за свои, никого не надувая тем самым, ни себя, ни других. И если вы при этом будете немного "выпрямлять" Спинозу, то значит ли это что вы занимаетесь фальсификацией, подтасовкой? В этом суть, в этом главное. Разве не о том же буквально весь Гегель, здесь подлинное начало Логики, науки о мышлении, это ее непременное условие, "пароль на вход в философию". Если признавать тождество мышления и бытия, то уж тождество-то мышления - почему нет? «Закон сохранения разума», - говорил Герцен. Ильенковская трактовка Спинозы конечно вызывает недоумение. Помню я тоже когда-то чесал в затылке: "Да где он нашел все это у Спинозы?" А может быть так: Эвальд есть Эвальд, не будет же он с лупой копаться в текстах, выискивая, что совпадает у него со Спинозой, а что нет? (Да и не Спинозой он вовсе занимался, а природой мышления). А может быть в своем вдохновении, которому мы обязаны нашим пониманием природы идеального, он сочинил Спинозу и, как сказано в статье одного автора, отправившись на поиски Индии, открыл Америку? Простим ему? Думаю, что дело все же обстоит иначе. Эвальд был строг в такого рода делах, требователен к себе и в мелочах. Не может быть и речи о какой-либо невольной, а тем более вольной подтасовке. Если бы это был кто-нибудь из "карнапов", то спорить бы я не стал. Но тут Спиноза, поздняя любовь Эдальда. Нет! Лукавить он не стал бы. А вот сознательно и умно, любя, подправить Спинозу не отказался бы. Надо сделать одно отступление. Я вынужден говорить об этом, говорить с горечью, потому что бывало, бывало неоднократно, что его пытались уличить в мелком шулерстве. Ну, скажем, говорилось о слепоглухих: да они, дескать, не стопроцентно слепые и глухие. Один вроде бы способен отличить свет от полного мрака, другой - слышать какой-то шум (а может просто ощущать вибрацию?). Так и хочется пожелать: вам бы эти 2-6 процентов! Так что сюжет не новый. Пошел бы Эвальд на это? Я утверждаю абсолютно ответственно – нет! Я много лет был знаком с ним, даже близок к нему, мы вместе еще в 50-х переводили Лукача, вместе (с Х. Зайделем) написали рецензию на "Молодого Гегеля" для "Вопросов философии" и получили после венгерских событий идеологический «отлуп» в редакционной статье "Вопросов", я редактировал в "Коммунисте" его последнюю статью и готовил к изданию (посмертно) его последнюю книгу, наконец, мы вместе написали статью о Спинозе, опубликованную у нас и в Италии (прекрасно отдаю себе отчет, что в этом тандеме я далеко не равноценный автор).19 Так могу ли я не знать этого? Тогда в чем дело? - Давайте разберемся. "Отретушировал" ли Эвальд Спинозу? - Да. Да! Теперь посмотрим с другой стороны. Был ли Ильенков историком философии в обычном, расхожем смысле? Т.е. действовал ли он так, как действует абсолютное большинство историков философии, включая самых крупных, как Гомперц, Куно Фишер, Виндельбанд (исключая, пожалуй, одного Гегеля), описывая «роды и виды» (мыслителей), сопоставляя, классифицируя, лепя на каждый экземпляр бирочки, подсчитав количество ножек, усиков, члеников и т.п.? – Нет. А в чем разница? Историки мыслят и пишут отстраненно, советские - тем более, не разделяя взглядов, не становясь на "точку зрения", не перевоплощаясь и не отождествляя себя с "объектом". А вот для Гегеля и для Эвальда мыслители прошлого были никак не объектами, а именно субъектами и занимались они одним делом, советуясь, споря, помогая и поправляя друг друга, если все они "копали" в одном направлении. А если нет, то они и не интересны. Пусть о них позаботятся другие. Обычный историк философии действует как зоолог или ботаник, вполне объективно, не отождествляя себя с мягкотелыми, членистоногими, брюхоногими и не сочувствует им. Эвальд поступал как раз наоборот. Вот это первое. Второе: прав ли он был? Допустимо ли действовать так, научно ли? Чтобы ответить на этот вопрос, зададим еще один: согласны ли вы с тем, что анатомия человека - ключ к анатомии обезьяны? Если нет, то нам и говорить не о чем. Если да, то продолжим. Скажем, перед вами некое простейшее. Есть эктодерма, есть энтодерма. Вот какой-то пузырек внутри. Что это? Сумеете ли вы ответить? Да он и сам, этот пузырек, еще не знает, что он такое. Он вам и легкие, и желудок, и почки, и печень. Он полифункционален, его можно толковать и вкривь и вкось, ибо эволюция еще не показала, что он такое. Посмотрите во что он превратился и только тогда скажете: желудок. Ретушь? - Конечно. Но как же без нее? Если вас устраивает только синхронический срез, то вы обязаны говорить почти исключительно на языке химии, а не биологии: вот группа клеток, они так-то и так-то соотносятся с другой группой клеток, и те и другие - совокупность молекул определенной структуры, происходят некие реакции, вследствие которых сложные молекулы захватывают некоторые более простые и отторгают другие. Что же касается функций, то тут их целый веер и все - растопыркой. А если вы смотрите диахронически, эволюционно? Тогда совсем другое дело. Вы увидите функцию и увидите орган. У вас уже будет критерий, "концепт", понятие, "идея". А ну как если у вас в голове нет "идеи" лошади, сумеете ли вы распознать вот в этой лохматой, брюхатой, косолапой кобылке коня или скажете: "Да лошадь разве ты? Ведь ты же только верблюд недоразвитый". Увидели же греки в гиппопотаме коня, речного коня! Отсюда третий шаг. Зачем Платону понадобились его "умные вещи", образы совершенства, "идеи"? Да затем, зачем и математику, и физику "идеальные объекты", все эти "вещи, не имеющие ни длины, ни ширины, ни высоты", треугольники, сумма углов которых 180° и ни больше, ни меньше, идеальные газы, абсолютно твердые тела и т.п. Вы видели когда-нибудь такого рода объекты, сумеете начертить окружность, чтобы она была геометрическим местом точек, равноудаленных от центра? Нет таких циркулей! А не имея в голове эти объекты, сможете подсчитать площадь самой простенькой эмпирически данной фигуры? Вот и третий вопрос: а должен был Эвальд, приступая к Спинозе, иметь в голове соответствующею идею? Если нет, то он был бы тем самым историком философии, для которого все едино, что Б. Спиноза, что М.Б. Митин. А что? У каждого своя "специфика" и одна нисколько не хуже другой. Теперь четвертый шаг. Но если у Евклида, Платона, Спинозы, Ильенкова были «идеи», то откуда они? С Евклидом посложнее, места потребуется больше, с остальными полегче. Идея обезьяны невозможна без идеи человека, идея товара и денег без идеи капитала. Если будете рассматривать обезьяну саму по себе, то это только чувственный образ, сквозь образ человека - понятие. Ну а идея человека - это конечно Бог. Удивительно ли, что сколько ни бились, а вытравить эту идею не могли. Свергнут с небес - поставят на земле, свалят того, поставят этого. Сквозь что смотреть на человека? Так вот: пузырек, о котором шла речь, это намек на последующее развитие, на легкие, желудок и т.д. Мы можем понять прошлое только тогда, когда знаем тенденцию, когда уже обозначился результат. Уж какая голова Аристотель, а задумавшись о деньгах, разводил руками, нет идеи, никакой, хоть лоб расшиби! Логика развития и есть логика мышления. Без этого чего бы стоила вся эта диалектика как «учение о развитии»? Ясно, что для того, чтобы иметь идеи вовсе не обязательно забираться в мистические выси. Сумейте сблизить два образа, разделенные тысячелетиями эволюции, и вы поймете оба. Кстати: архимедов винт был известен уже полторы тысячи лет, крыло птицы несоизмеримо более, но потребовался гений Леонардо, чтобы сблизить и отождествить эти два образа в третьем - идее винтокрылой машины, вертолета. То же самое и с кипящим чайником с подпрыгивающей крышкой и идеей паровой машины. Так вот, была ли у Эвальда "идея Спинозы" или не была? Если не была, то и говорить стоит разве что только о курьезе. А если была, то откуда она? - Отчасти от самого Спинозы, от его "намеков", но больше от Гегеля, от Маркса, от эксперимента с формированием психики и разума слепоглухих детей.… Тут куча "подсказок". Но нужна была зоркость Ильенкова, чтобы увидеть: да и Спиноза о том же самом. А теперь - "ближе к телу", в данном случае к текстам о "мыслящем теле". Эвальд, имея в виду "Этику" Спинозы, пишет о "мыслящем теле" (corpus cogitans), но сам-то Спиноза - о "мыслящей вещи" (res cogitans). Спиноза уточняет и подчеркивает, что мыслящая вещь есть дух. Стало быть у Ильенкова мыслит именно тело, действующее определенным образом среди других тел, вследствие чего оно и становится одухотворенным, а у Спинозы мыслит дух, тела не мыслят, они только объекты для мыслящего духа. У Ильенкова Спиноза материалист, а тут предстает кондовый спиритуалист. Не будем придираться к Спинозе по поводу того, что сказать: "мыслящая вещь" - это ведь почти то же самое, что и "мыслящее тело". Думаю, Спиноза обиделся бы, если бы его дух обозвали вещью. Тогда уж лучше – «мыслящая штука», еще лучше - "мыслящее нечто", а может быть "сущность" или (упаси боже!) - "субстанция". Что же тогда останется от Спинозы и как отличить его от Декарта? Тут ведь только два варианта. Либо "жареный квадрат", либо "масло масляное". В последнем случае получается, как и было испокон веков: дух мыслит, душа мыслит. Тело есть тело, дух есть дух. Спросите, а что такое дух? Дух есть вещь мыслящая, но не вещь. А что же еще? "Бестелесное тело"? - не лучше "жареного квадрата". "Идея тела"? - тоже плохо, ибо чья идея-то, духа ведь, а если Бога, то тогда и тело, чьей идеей является у Спинозы дух, тоже вовсе не тело, а опять идея. Если имеем дух, то откуда взять тело? Тут без Сатаны не обойтись! (Вспоминается, как один теоретик сокрушал эвальдову концепцию идеального: идеальное - это "чистая информация", очищенная от всего материального. Нашел топор под лавкой! Верно, что очищенная. Но кто (или что) чистил-то ее? Мозг, да он сам то… "Информация" - словечко новое, но глупость старая). Спрашивается, да на кой черт это "тело", одна морока с ним. Пусть дух мыслит самое себя, сам с собою сочетается, сам через себя кувыркается. "Мышление мыслит", "мыслящее мыслит" - да в чем проблема то! Ну чем же это не «масло масляное»? Ну так что же мы выберем, это масло или "жареный квадрат"? Эвальд выбрал квадрат - он вкуснее. Представьте себе: Григорий Мелехов, склонившийся над свежей могилой Аксиньи, поднял голову и увидел над собой… ослепительно яркое солнце. - Тьфу! Вяло, плоско, тавтологично (мог бы увидеть и ворону). Гений, Шолохов, написал иначе: и увидел над собой «ослепительно сияющий |