Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века





НазваниеУчебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века
страница11/11
Дата публикации13.09.2014
Размер1.84 Mb.
ТипУчебно-методический комплекс
100-bal.ru > Литература > Учебно-методический комплекс
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11

Человек и хаос войны
Размышления Виктора Астафьева о добре и зле, об их немирном сосуществовании в одном земном пространстве, в одном обществе, а по­рой в душе одного человека — эти размышления очень своеобразно преломились в его постоянном интересе к теме войны. Русская литера­тура о Великой Отечественной войне изначально была пронизана геро­ическим пафосом. Астафьев тоже относится к этому времени трепет­но. Но он несколько смещает традиционную оптику в подходе к этой теме: для него и Отечественная война — это прежде всего война, то есть некое противоестественное состояние мира, концентрирован­ное воплощение хаоса, наглядное воплощение тех сил и условий, кото­рые противоположны человеческой натуре по определению и способ­ны только разрушать душу.

Уже «Звездопад» (1961), первая повесть Астафьева о войне, отли­чалась по своему пафосу от типологически близких ей фронтовых ли­рических повестей Г. Бакланова, Ю. Бондарева, К. Воробьева. Баталь­ных сцен нет. Глубокий тыл — госпиталь где-то на Кубани, потом запасной полк, пересылка. Есть традиционный для фронтовой пове­сти сюжет первой любви и его трагическое решение. Но если у дру­гих авторов причиной трагедии становилась гибель одного из моло­дых героев там, на фронте, то у Астафьева трагедия погибшей любви начисто лишена героического ореола. Просто мама медсестры Лиды, которую полюбил Мишка Ерофеев, интеллигентная, умная женщина, деликатно просит его:

«Михаил, будьте умницей, поберегите Лиду. <...> Не ко времени все это у вас, Михаил! Еще неделя, ну, месяц, а потом что? Потом-то что? Раз­лука, слезы, горе! Предположим, любви без этого не бывает. Но ведь и го­ре горю рознь. Допустим, вы сохранитесь. Допустим, вас изувечат еще раз и несильно изувечат, и вы вернетесь. И что? Какое у вас образование?..»

И Мишка ее понимает. Он уходит в пересылку и оттуда с первым попавшимся «покупателем» отбывает на фронт. Он отверг свою пер­вую, самую дорогую любовь. Сам отказался от, возможно, единствен­ного за всю жизнь счастья. И отказался от любви Лиды именно из люб­ви, из жалости и заботы о ее судьбе.

Соседи по пересылке, видя, как горюет Мишка, сочувственно дают ему окурок:

«— Убили кого-нибудь? — спросил меня из темноты тот, что давал докурить. — Убили... — Когда только и конец этому будет? — вздох­нул все тот же солдат. — Спи давай, парень, если можешь...» По Аста­фьеву, то, что произошло с Мишкой Ерофеевым, равноценно гибели. Такого разрешения любовной коллизии нет больше ни в одной книге об Отечественной войне.

В начале 1970-х годов увидело свет самое совершенное произведе­ние Виктора Астафьева — повесть «Пастух и пастушка». В книжных публикациях автор поставил даты: 1967-1971. За этими датами не только годы напряженной работы, но и годы, потраченные на «проталкивание» повести в свет. Ее несколько лет «выдерживали» в журнале «Наш со­временник», где сам Астафьев был членом редколлегии. Все объясня­лось непривычным для советской литературы изображением Оте­чественной войны. В «Пастухе и пастушке» война предстает как Апокалипсис — как некое вселенское зло, жертвами которого стано­вятся все, русские и немцы, мужчины и женщины, юнцы и старцы.

Повесть Астафьева перенасыщена страшными натуралистическими сценами и подробностями, воссоздающими ужасный лик войны. Обго­релый водитель и его «отчаянный крик до неизвестно куда девавшего­ся неба». «Запах парной крови и взрывчатки», который остается от че­ловека, подорвавшегося на мине. Трупы, вмерзшие в снег. Немец с оторванными ногами, протягивающий штампованные швейцарские часики с мольбою: «Хильфе!»... Некоторые натуралистические подроб­ности превращаются у Астафьева в зловещие апокалипсические сим­волы. Вот пример:

«Огромный человек, шевеля громадной тенью и развевающимся за спиной факелом, двигался, нет, летел на огненных крыльях к окопу, круша все на своем пути железным ломом. <...> Тень его металась, то увеличиваясь, то исчезая, он сам, как выходец из преисподней, то раз­горался, то темнел, проваливался в геенну огненную. Он дико выл, оска­ливая зубы, и чудились на нем густые волосы, лом уже был не ломом, а выдранным с корнем дубьем. Руки длинные с когтями. Холодом, мра­ком, лешачьей древностью веяло от этого чудовища».

Буквально огненный ангел из Апокалипсиса или какой-то доистори­ческий зверь — а ведь это просто-напросто автоматчик, на котором вспых­нула маскировочная простыня. Это характерный для батальной поэтики «Пастуха и пастушки» прием — перевод непосредственного изображе­ния в мистический план. Страшное месиво, оставшееся на месте боя, вызывает здесь такую ассоциацию: «.. .Все разорвано, раздавлено, поби­то, все как после светопреставления». Или: «Как привидения, как нежи­ти, появлялись из тьмы раздерганными группами заблудившиеся нем­цы». (В одной из редакций повести был эпизод — наш связной, что никак не может найти нужную ему часть, жалуется: «Он кружит нас... нечис­тый, что ли?») И довершает этот апокалипсический ряд традиционный в таком контексте зловещий образ воронья: «Воронье черными лохмами возникало и кружилось над оврагами, молчаливое, сосредоточенное...»

А что вообще делает война с душой человека? Она ее растлевает, утверждает писатель. Пример тому — образ старшины Мохнакова. Он великолепный вояка — воюет умело, толково, даже в горячке боя не теряет головы, профессионально научился убивать. Но именно он после боя мародерствует, обирая убитых, именно он по-хамски об­ращается с приютившей их хозяйкой. В нем все человеческое уже кончилось, и он признается Борису: «Я весь истратился на войну, все сердце истратил, не жаль мне никого». Гибель Мохнакова, что положил в заплечный мешок противотанковую мину и бросился с нею под танк, по всем литературным стандартам подвиг, но Аста­фьев видит здесь не только акт героического самопожертвования, но и отчаянный акт самоубийства: Мохнаков совершенно обдуманно по­кончил с собой, потому что не смог жить со своей испепеленной, ожесточившейся, обесчеловеченной душой.

И даже лейтенант Борис Костяев, главный герой повести, тоже на войне душевно истрачивается. Он истрачивается от крови и смер­тей, от постоянного лицезрения разрушения, от хаоса, который творят люди. В повести есть фраза, фиксирующая психологическое состояние лейтенанта: «Нести свою душу Борису сделалось еще тяжелее». Это очень глубокая формула: апокалипсические обстоятельства страш­ны даже не физическими мучениями и физической смертью, а смертью души — тем, что из нее выветриваются те понятия, которыми человек отделил себя от скота, — сострадание, любовь, доброта, сердечность, чуткость, бережливое отношение к жизни других людей. Не случайно у Астафьева очень странной выглядит смерть Бориса. Его ранило ос­колком мины в плечо, ранение, в сущности, не очень-то тяжелое, но он слабеет, гаснет и умирает в санитарном поезде. Лейтенант Костяев по­гиб на войне от усталости — он не смог дальше нести свою душу. Мо­лох войны у Астафьева не щадит никого из костяевского взвода: гибнут кумовья-алтайцы Карышев и Малышев, тяжело ранен жалкий ябеда Пафнутьев, подрывается на мине Шкалик, совсем еще мальчик...

Такова война и таковы ее последствия.

Но с ужасом войны в повести Астафьева вступает в противоборство душевное, сердечное начало. Само заглавие произведения («Пастух и пас­тушка») и его жанровый подзаголовок («современная пастораль») уже ориентируют читателя на амбивалентное отношение к изображаемому.

Астафьев действительно восстанавливает память о пасторали, этом излюбленном жанре сентиментализма, через введение клишированных, легко узнаваемых образов, деталей, сюжетных ходов, стилистических оборотов. Но было бы большим упрощением видеть здесь пародирова­ние. Между идеальным, а точнее, наивно-идиллическим миром пасто­рали и суровым, кровавым миром войны в повести Астафьева установ­лены многозначные отношения.

Достаточно вслушаться в мотив «пастуха и пастушки» — централь­ный мотив повести, чтоб уловить эту многозначность. История Бориса Костяева и Люси, нечаянно нашедших и потерявших друг друга в хао­се войны, рождает ассоциацию с пасторальной историей о пастухе и пас­тушке. Но сколько оттенков имеет эта ассоциация! Родители Бориса, школьные учителя из маленького сибирского городка, тоже «пастух и пастушка»: их любовь и нежность — это психологическая параллель к отношениям Бориса и Люси. Двое деревенских стариков, пастух и пас­тушка, убитые одним снарядом, — это возвышенно-эпическая парал­лель. А есть еще пастух и пастушка из балета, который Борис мальчи­ком видел в театре, и наивность этой театральной, придуманной идиллии отмечена стилистически («Лужайка зеленая. Овечки белые. Пастух и пастушка в шкурах»). Наконец, есть жалкая пародия на идиллическую верность в образе «плюшевого» немецкого солдатика, денщика, остаю­щегося слугой даже при застрелившемся своем генерале.

Такая же многозначность отношений между современным, то есть реальным, и пасторальным, то есть идеальным и идиллическим, пла­нами становится конструктивным принципом всех без исключения ху­дожественных элементов повести «Пастух и пастушка».

Сниженно-бытовое и идиллически высокое есть уже в первом порт­рете Люси: мазок сажи на носу и глаза, «вызревшие в форме овсяного зерна», в которых «не исчезало выражение вечной печали, какую уме­ли увидеть и остановить на картинах древние художники». В стилисти­ческой организации повести очень существенна роль старомодного, связанного с поэтикой пасторали, слова и жеста:

«Мы рождены друг для друга, как писалось в старинных романах, — не сразу отозвалась Люся». «Старомодная у меня мать... И слог у нее старомодный», — говорит Борис. Или вот еще: «Подхватив Люсю в бе-ремя, как сноп, он неловко стал носить ее по комнате. Люся чувствова­ла, что ему тяжело, несподручно это занятие, но раз начитался благо­родных романов — пусть носит женщину на руках...»

Герои стыдятся старомодности, а вместе с тем дорожат ею, не хотят растерять того чистого и доброго, что отложилось, спрессовалось в этих вроде бы устарелых словах, жестах, поступках.

И в самом сюжете автор сталкивает нежную пасторальную тему с жестокой, точнее — с жесточайшей прозой жизни. Общее сюжетное событие в повести строится на параллели двух несовместимых линий — описывается кровавая мясорубка войны, и рассказывается сентимен­тальная история встречи двух людей, словно рожденных друг для дру­га. Намеренно акцентируя оппозицию нежной пасторали и кровавой прозы войны, Астафьев расставляет по сюжету, как вешки, три очень показательные коллизии. Сначала Борис и Люся, перебивая друг друга, воображают, какой будет их встреча после войны: Борис — «Он при­ехал за нею, взял ее на руки, несет на станцию на глазах честного наро­да, три километра, все три тысячи шагов»; Люся — «Я сама примчусь на вокзал. Нарву большой букет роз. Белых. Снежных. Надену новое платье. Белое. Снежное. Будет музыка». Потом, уже расставшись, каж­дый из них мечтает о новой встрече: Борис — о том, что, как только их полк отведут в тыл на переформировку, он отпросится в отпуск, а Люся, выйдя из дому, видит его сидящим на скамейке под тополями, и — «так и не снявши сумку с локтя, она сползла к ногам лейтенанта и самым язы­ческим манером припала к его обуви, исступленно целуя пыльные, раз­битые в дороге сапоги». Наконец, сам безличный повествователь тоже втягивается в эту игру воображения: он рисует картину погребения умер­шего Бориса по всем человеческим установлениям — с домовиной, с преданием тела земле, с пирамидкой над холмиком. Но каждая из этих идиллических картин жестко обрывается: «Ничего этого не будет»... «Ничего этого не было и быть не могло»... «Но ничего этого также не бы­ло и быть не могло...». И напоследок вместо утопической картины скромного, недостойного похоронного обряда идет натуралистическое повествование о том, как товарный вагон с телом Бориса Костяева был оставлен на каком-то безвестном полустанке, как начавший разлагать­ся труп случайно обнаружили, «завалили на багажную тележку, увезли за полустанрк и сбросили в неглубоко вырытую яму».

И все же пастораль не исчезла в этом жестоком мире. И спустя трид­цать лет после войны немолодая женщина «с уже отцветающими древ­ними глазами» нашла могильный холмик посреди России и сказала тому, кто там лежит, старинные слова:

«Совсем скоро мы будем вместе... Там уж никто не в силах разлу­чить нас».

Астафьев усиливает пасторальную линию с помощью дополнитель­ных, собственно архитектонических ходов. Уже в самих названиях ос­новных частей повести есть определенная логика. Часть первая назы­вается «Бой» — здесь представлена война как источник всех бед. Остальные три части образуют противовес первой. Но в их последова­тельности «материализуется» печальная цепь неминуемых утрат: часть вторая «Свидание» — часть третья «Прощание» — часть четвертая «Успение» («успение» — по православному канону есть уход человека из бренного мира).

Кроме того, Астафьев оснащает повесть продуманной системой эпи­графов. Эпиграф ко всей повести (из Теофиля Готье: «Любовь моя, в том мире давнем, / Где бездны, кущи, купола, —/Я птицей был, цветком и кам­нем, / И перлом — всем, чем ты была») задает пасторальную тему как эмоциональную доминанту. Эпиграф к первой части («Бой») таков: «Есть упоение в бою. Какие красивые и устарелые слова (Из разговора, услы­шанного на войне)», — повествователь даже перед авторитетом Пушки­на не отступил и отверг его, ставший классическим, афоризм: для чело­века, видящего войну как апокалипсис, никакого упоения в бою нет и быть не может. Зато все эпиграфы к остальным частям развивают ту же пасто­ральную тему, что задана в четверостишии из Теофиля Готье. Вторая часть («Свидание»): «И ты пришла, заслышав ожиданье», -— это из Смеляко-ва. Часть третья («Прощание») — строки прощальной песни из лирики вагантов: «Горькие слезы застлали мой взор...» и т.д. Часть четвертая («Успение»)— из Петрарки: «И жизни нет конца/ И мукам— краю». Таким образом, эпиграфы в повести «Пастух и пастушка», кроме того что выполняют традиционную функцию эмоциональных камертонов, еще и дидактически акцентируют авторский замысел.

По Астафьеву выходит, что война принадлежит к тому ряду стихий­ных бедствий, которые время от времени сотрясают планету, что вой­на — только одна из наиболее крайних форм проявления катастро­фичности жизни, само пребывание человека на земле есть всегда существование среди хаоса, что человеку, пока он жив, приходится по­стоянно оберегать свою душу от растления. (В этом аспекте повесть Астафьева перекликается с романом Пастернака «Доктора Живаго».) И единственное, что может противостоять этому всесильному экзис­тенциальному Молоху, единственное, что может защищать душу от раз­рушения — утверждает автор «Пастуха и пастушки», — это внутрен­нее, душевное действие, производимое маленьким человеческим сердцем. И хотя беспощадный Молох бытия обескровливает и уничто­жает в конце концов человека, единственное, что может быть оправда­нием его существования на земле, — это сердечное начало, это любовь как универсальный принцип подлинно человеческого, то есть одухо­творенного бытия. «Пастух и пастушка» — очень горькая повесть, ко­торая печально говорит человеку о трагизме его существования и уве­щевает, взывает до конца оставаться человеком.
Астафьев неоднократно говорил о том, что хочет написать большой роман об Отечественной войне, где покажет вовсе не ту войну, образ ко­торой сложился в советской баталистике. И вот в 1992 году увидела свет первая книга этого давно обещанного романа. Уже самим названием он полемически соотнесен с предшествующими эпическими полотнами. Раньше были эпические оппозиции: у Симонова — «Живые и мертвые», у Гроссмана— «Жизнь и судьба». У Астафьева— апокалипсическое: «Прокляты и убиты». Здесь Астафьев создает свой миф об Отечествен­ной войне, и не только о войне.

Первая книга имеет свое заглавие — «Чертова яма». Здесь еще нет ни фронта, ни бомбежек — события протекают в глубоком сибирском тылу в лагере, где формируются воинские части перед отправкой на фронт. По конструктивным параметрам перед нами роман-хроника. Но по характеру изображения и по эстетическому пафосу — это огром­ных размеров «физиологический лубок». Даже тот, кто знает про гитле­ровские лагеря смерти или Колыму, «ужахнется», читая у Астафьева описание той «чертовой ямы», той казарменной преисподней, в кото­рой физически изнуряют и морально опускают, доводят до скотского состояния парнишек призыва двадцать четвертого года рождения.

На чем же держится эта скрипучая и гнилая державная казарма? А на целом частоколе подпорок, среди которых главные — Великая Ложь и Великий Страх. Им «синхронны» в романе две самые вырази­тельные массовые сцены.

Первая — сцена коллективного, всем полком, слушанья по радио доклада товарища Сталина 7 ноября сорок второго года. С каким горь­ким сарказмом описывает Астафьев волнение простодушных солдати­ков, которым великий вождь в очередной раз вешает лапшу на уши, их сострадание отцу родному, который мается за них за всех, их уми­ленный коллективный плач.

И другая массовая сцена — показательный (!) расстрел братьев Снеги­ревых. Повод-то ерундовый: парнишки без спросу смотались в родную деревню за провиантом и тут же вернулись. Но надо доложиться куда сле­дует, потому что сталинский приказ № 227 уже действует, и восемнадцати­летние мальчики стали материалом для «высокоидейного воспитательно­го мероприятия». Это самая трагическая сцена в романе, его кульминация.

Астафьев показывает, как в атмосфере Великой Лжи расцветают са­мые отвратительные пороки, оформляется целое сословие паразитов и откровенных негодяев. Это всякие политбалаболки, вроде капитана Мель­никова с его «казенными словами, засаленными, пустопорожними», эти «энкавэдэшники, смершевцы, трибуналыцики», профессионалы сыска и палачества. Астафьев настолько их презирает, что ему порой отказывает чувство художника, он весь уходит в риторику — не показывает, не ана­лизирует, а гвоздит: «Вся эта шушваль, угревшаяся за фронтом», «при­дворная хевра», «целая армия дармоедов» и т.д., и т.п. Но, кроме этих штатных слуг режима, в атмосфере лжи и страха набирает силу всякая пена, поднявшаяся со дна народного мира: это сытая челядь, что угре­лась при полковой кухне, это и удалой блатарь Зеленцов, что подчиняет воровским правилам запуганных новобранцев, тут и «кадровый симу­лянт» Петька Мусиков, который нагло использует боязнь своих прямых начальников выносить сор из избы. Так что слова апостола Павла: «Если же друг друга угрызете и съедите, берегитесь, чтобы вы не были истреб­лены друг другом», — поставленные эпиграфом к роману, приобретают значение не столько предупреждения, сколько укора.

И однако же как они выстояли? Как сумели победить Гитлера? Ведь что там ни говорите, а 9 мая 1945 года — самый счастливый и самый святой день в российской истории XX века.

И чтоб свести концы с концами, Астафьев в конце романа меняет жанровый регистр — на смену мрачному «физиологическому» лубку, в сущности, не имеющему сюжетной динамики, а значит — исхода, при­ходит идиллия. Каким-то случайным решением командования первый батальон, до отправки на фронт, «брошен на хлебоуборку». И оказа­лись служивые в деревне Овсово, которую война вроде и не тронула, там и девки одна другой ядренее, и застолья обильные, с «горючкой», и мирный труд с энтузиазмом, прямо-таки как в «Кубанских казаках»... И вот в этих-то благодатных, человеческих условиях просыпается и кон­центрируется в служивых вроде то высокое, чистое, могучее, что дела­ет их непобедимыми. Какие же перемены в основах, в духовном строе новобранцев обусловили столь разительный переход от одичания и ра­зобщенности к одухотворенности и сплоченности?

Если коротко, то ответ сконцентрирован в двух образах-симво­лах: один — это уже известный по прежним вещам Астафьева образ песни, а другой — это новый в системе ценностных координат писа­теля образ православного креста.

Песен в романе уйма, из них Астафьев создает своего рода «звуко­вую мозаику» народного сознания. Вот, в самом начале в романе звучит «хриплый ор», переходящий в песню «Священная война». А в кон­це первой книги, «в последний вечер перед отправкой на фронт», сол­даты, душевно успокоенные и просветленные деревенским ладом, друж­ной работой на русском поле, поют «Ревела буря, дождь шумел». И «всяк свой голос встраивал, будто ниточку в узор вплетал, всяк старался не за­губить песенный строй», «и каждый ощущает в себе незнаемую силу, полнящуюся другой силой, которая, сливаясь с силой товарищей сво­их, не просто отдельная сила, но такая великая сила, такая сокруши­тельная громада, перед которой всякий враг, всякие нашествия, всякие беды, всякие испытания — ничто!»

Что же еще, кроме оживления «роевого чувства», возвысило замор­дованных новобранцев до сознания героической самоотверженности?

Это, как полагает Астафьев, пробуждение религиозного чувства. Ро­манист утверждает: «Пусть он, народ, затаился с верой, боится, но бога­то в душе хранит», — и вот в годы войны религиозное чувство возобла­дало над «мороком», крест стал тайным знаком возвращения народа к истинным ценностям.

В критике были предприняты попытки представить роман Астафь­ева христианским и еще конкретнее — православным романом о вой­не. Наиболее отчетливо эта концепция изложена в статье И. Есаулова «Сатанинские звезды и священная война»9. Правда, доказывая, что «роман Астафьева — может быть, первый роман об этой войне, напи­санный с православных позиций» и построенный на антитезе «патрио­тизма (в советском его варианте) и христианской совести», критик не за­мечает, что все приведенные им в защиту этой мысли цитаты взяты из авторских риторических комментариев, весьма далеких от пластиче­ского мира романа. А если все-таки обратиться к художественной ре­альности, воплощенной в персонажах, сюжетных коллизиях, предмет­ном мире романа, и посмотреть: как она соотносится с религиозным пафосом, декларируемым в рассуждениях безличного повествователя и некоторых героев романа?

Если в предшествующих произведениях Астафьева общий стилевой колорит определялся диалогическим равновесием между сентиментализ­мом и натурализмом, то в «Проклятых и убитых» сделан явный крен в сто­рону натурализма. Здесь Астафьев создал максимально телесный мир войны. Это мир страдающего, гибнущего, изувеченного народного тела. Лицом человека становятся в буквальном и переносном смысле его раны: Финифатьев с розовым пузырьком, пульсирующим под простреленной ключицей, майор Зарубин с запущенной раной, в которой, как сообщит небрезгливый повествователь, «загнила костная крошка», у Шестакова «правый глаз вытек, из беловатой скользкой обертки его выплыла и за­сохла на липкой от крови щеке куриный помет напоминающая жижица».

«Астафьевская телесность образно воплощает особое эпическое един­ство, единство внеличностное, возникающее на родовой, даже биологи­ческой основе — на крови, по слову поэта, не только текущей в жилах, но и вытекающей из жил. Это архаическое единство, рождающееся в био­логической борьбе за выживание», — доказывает М. Н. Липовецкий10. Лейтмотив романа — страшные груды мертвых тел, заполнившие вели­кую

---------------------------

9 Новый мир. — 1994. — № 3.

|10 Липовецкий М. Н. Военная проза 90-х годов: тупики поэтики или кризис идеоло­гии// Война и литература: 1941-1945. — Екатеринбург, 2000. — С. 51. Далее мы с по­зволения

автора статьи излагаем некоторые его суждения о «телесности» в романе «Про­кляты и убиты».

реку (напомним, что в «Царь-рыбе» река прямо символизировала жизнь, бытие):

«В реке густо плавали начавшие раскисать трупы с выклеванными глазами, с пенящимися, будто намыленными лицами, разорванные, раз­битые снарядами, минами, изрешеченные пулями. Дурно пахло от реки, но приторно-сладкий дух жареного человечьего мяса слоем крыл вся­кие запахи, плавая под яром в устойчивом месте».
Собственно, и жизнь героев в «чертовой яме», та война, которую они здесь ведут, это борьба за выживание в самом первичном смысле: их постоянно мучит вопрос, как накормить тело, согреть, хлебнуть вод­ки, выбить вшей, отогнать крыс, добыть курево, облегчиться. Здесь «родство и землячество будут цениться превыше всех текущих явле­ний жизни, но паче всего, цепче всего они укрепятся и будут царить там, в неведомых еще, но неизбежных фронтовых далях». Такое един­ство, которое возникает между служивыми в «чертовой яме», — это, конечно, тоже эпическое единство, но единство внеличностное, возни­кающее на родовой, даже биологической основе, на крови, по слову поэта, не только текущей в жилах, но и вытекающей из жил. Это арха­ическое единство, рождающееся в биологической борьбе за выжива­ние — ведь в куче выживать легче. Ну а врагом, противопоставленным этому союзному единству, не может не стать «чужак» — инородец или иноверец: нередко обе версии в одном лице — в образе прохиндея с не­русской фамилией, будь то особотделец Скорик, что подводит под рас­стрел в угоду приказу № 227 невинных братьев Снегиревых, или комиссар Мусенок с его «партийным словом» и «патриотическим вос­питанием» — с того берега, куда не ложатся мины; или большой специа­лист по технике Одинец, предпочитающий вести руководство также с безопасного берега. Они, «чужаки», в тылу творят зло по отношению к бесправному солдату, а на фронте прячутся за его спину.

Однако натурализм Астафьева определяет такую важную черту ро­манного дискурса, как беспощадная трезвость видения, часто опровер­гающая декларации автора. И если присмотреться к бытию солдатского «союза», особенно в первой книге романа, то нетрудно увидеть, что не­стерпимой его жизнь делают не только и даже не столько идеологиче­ские и этнические «чужаки». Кто обворовывает солдат? «Кухонные вра­ги», отвечает Астафьев. Откуда ж они взялись? Из «нашего любимого крещеного народа», в котором, по наблюдениям романиста, случаются порой такие вот психологические странности: «Получив хоть на время какую-то, пусть самую ничтожную власть (дневального по казарме, де­журного по бане, старшего команды на работе, бригадира, десятника и, не дай бог, тюремного надзирателя или охранника), остервенело глумиться над своим же братом, истязать его». И кстати, тезис этот подтверждается наглядно, когда любимые астафьевские герои, попав в наряд по кухне, отъедаются за счет своего же брата-служивого, или же когда дружно на­валиваются на «шамовку», украденную Булдаковым. Где? У кого? Либо все на той же кухне, либо из подполов у таких же голодных да беспо­мощных бабок из соседней деревни, чьи сыновья сейчас гибнут на фронте.

Имеет ли такое народное единство, эстетически восславленное в ро­мане «Прокляты и убиты», что-то общее с христианской идеей? Очень сомнительно. Потому что это единство тел, борющихся за выживание, а не душ, охваченных единой верой или хотя бы единой духовной ори­ентацией. Это единство до-нравственное, до-идеологическое. Не слу­чайно потому его лидерами становятся люмпены, не связанные ника­кими моральными нормами и принципами.

Подобное единство носит саморазрушительный и антицивилизацион-ный характер; и потому так риторичны христианские проповеди автора, потому так неубедительны религиозные «прозрения» героев — возникаю­щие лишь тогда, когда подводит надежда на «союзность», на выживание в стае (как после казни братьев Снегиревых). Но и желание Астафьева придать народной телесной общности (в сущности, глубоко языческой, пле­менной, первобытной) христианский, религиозный характер тоже не на пус­том месте возникает. Астафьевская религиозность сродни его же телесной стихии прежде всего полным игнорированием личностных ценностей, в ро­мане «Прокляты и убиты» выстраивается миф о народной общности вне личности, вне индивидуального самосознания — основанный на долич-ностных (телесность) или надличностных (вера) ценностях.

У философа и писателя Александра Зиновьева есть работа, которая называется «Почему мы рабы?» Здесь автор рассматривает то социаль­но-психологическое явление, которое он назвал феноменом «коммуналь­ного сознания». Человек «коммунального сознания» —раб, раб по доб­рой воле, ибо он отказался от муки свободы выбора и бремени личной ответственности, отдал себя на волю общей, классовой стихии, обретя покой в чувстве однородности со всеми и покорности общей судьбе. А разве в конце романа «Прокляты и убиты» не получается тот же апо­феоз «коммунального сознания»? Только не под большевистской звез­дой, а под православным крестом.

В рассказе «Жизнь прожить» Астафьев печалился нашим повсед­невным разладом, ужасался тому, что мы умеем одолевать его только отчаянной самоотверженностью, ценою больших мучений и потерь. Теперь же, в романе «Прокляты и убиты», тональность сменилась. Рас­крыв весь ужас стадности по большевистским рецептам, Астафьев не сомневается в благостности «коммунального сознания» как тако­вого. Пороки «коммунального сознания» оказались амортизированы ситуацией Отечественной войны. И оттого «бедовость» общенарод­ного менталитета приобрела розовую, идиллическую окраску.

Противоречия, которые свойственны роману «Прокляты и убиты», в той или иной мере проявились и в последующих произведениях Ас­тафьева — в повестях «Так хочется жить» (1996) и «Веселый солдат» (1998), также обращенных к памяти об Отечественной войне. В самых новых своих публикациях, увидевших свет в 2001 году, Астафьев оста­ется верен принципам сентиментального натурализма. Только он как бы разъял свой бинарный (натуралистически-сентиментальный) мир на автономные «материки». В рассказах «Трофейная пушка» и «Жесто­кие романсы» («Знамя», 2001, № 1) Астафьев показал в жестоком нату­ралистическом свете два варианта нашей родимой дури. В первом — тип советского дурака с инициативой, из-за которого на фронте гибнут люди. В последнем — еще одну версию «песенного характера», сибир­ского егозливого парня Кольку-дзыка, что, не зная удержу, лихачил на фронте, по собственной глупости лишился ног, а оказавшись в тылу, в роли героя-инвалида, стал форменным бедствием для земляков, кото­рые сами от него и избавились, утопив в реке. А в рассказе «Пролетный гусь» («Новый мир». 2001, № 1) писатель излагает душераздирающую историю гибели семьи молодого фронтовика (Данилы и Марины и их малыша Аркани), которую уже в мирное время сгноила бессердечность сытого обывателя, что всю войну «провоевал» в политотделах. (Рас­сказ «Пролетный гусь» перекликается с некоторыми фабульными ли­ниями повести «Веселый солдат», но, в отличие от полифонического колорита повести, рассказ окрашен в тона слезной пасторали о после­военных Тристане и Изольде.)

В рассказах, опубликованных в начале 2001 года, Астафьев как бы оголил каркас своего художественного мира, что привело, с одной сто­роны, к усилению дидактизма, а с другой — к некоторой схематизации и эстетическому упрощению картины жизни...
***
Собрание сочинений Виктора Астафьева, выпускаемое в Краснояр­ске, составляет пятнадцать томов. В них спрессован огромный труд души художника, остро переживающего все, что совершается в мире, мечущегося мыслью, запальчивого в чувствах, но всегда искреннего в своих поисках истины. Это огромное количество произведений, не всегда ровных по степени совершенства, порой очень угловатых и даже колю­чих по мыслительному напору, раздражающе беспокойных по эмоцио­нальному пафосу, все-таки представляет собой вполне узнаваемую ху­дожественную систему. Ее структурной осью выступает диалогическая оппозиция жестокого натурализма и открытой сентиментальности. Се­мантика этих полюсов у Астафьева устойчива: если натуралистический срез мира — это полюс хаоса, гибели души и жизни, то сентименталь­ный срез — это всегда полюс идеального, эстетически возвышенного.

Существенные особенности сентименталистской эстетики, как от­мечал М. М. Бахтин, таковы: она «развенчивает примат грубой силы», отрицает официальное величие («слезы антиофициальны»), осуществ­ляет переоценку существующих масштабов, в противовес им утверж­дает ценность «элементарной жизни». Астафьев в своих произведени­ях актуализирует память сентиментализма, вводя его семантику в живую современность. Более того, он открывает новые семантические ресур­сы сентиментальной оптики и палитры. Вопреки утверждению Бахти­на о том, что «сентиментально-гуманистический тип развеществления человека ограничен», что «сентиментальный аспект не может быть уни­версальным и космическим, он сужает мир, делает его маленьким и изо­лированным11, Астафьев охватывает сентиментальным пафосом, а кон­кретнее — жалостью и состраданием — и отдельного, «маленького человека», и целое воинство, и весь народ, и всю землю.

Однако модус сентиментального мировосприятия остается у Ас­тафьева традиционно нормативным, то есть как бы «предзаданным» в исходной позиции автора. Нормативность всегда выражается в орга­низованности художественного материала авторским замыслом. И если организованность органична, то это проявляется в эффекте са­моразвития художественного мира, наглядно убеждающего в убеди­тельности авторской концепции, какой бы «предзаданной» она ни бы­ла. В самых совершенных произведениях Астафьева (например, в «Пастухе и пастушке») возникает эстетическая согласованность меж­ду натуралистической достоверностью и сентиментальной норматив­ностью. Но в отдельных вещах писателя такой «баланс» не получался. Это происходило тогда, когда на полюсе идеала вместо сентименталь­ной модели мира — пасторальной ли, наивно-детской, утопически-деревенской или какой-то другой — выступала публицистическая риторика (наиболее явственно — в романах «Печальный детектив» и «Прокляты и убиты»). Риторика, конечно, носит нормативный ха­рактер, и в этом смысле она соприродна сентиментальному пафосу. Однако нормативность, выраженная риторически (через автора-пове­ствователя или через героя-резонера, вроде следователя Сошнина в «Печальном детективе»), оказывается неравным полюсом в диалоге с натуралистической картиной. Как ни накачивает Астафьев свое риторическое слово экспрессией, используя для этого самые сильно­действующие средства — от исступленных лирических медитаций до лихих ненормативных «заворотов», все равно — пластика натурали­стических картин эстетически впечатляет куда больше.

И такой «дисбаланс» оборачивается художественными потерями — раз нет равноправного диалога между оппозиционными полюсами эс­тетической реальности, который является в системе Астафьева «мо­тором» саморазвития художественного мира, то эвристические спо­собности такого произведения ослабевают, оно все больше начинает выполнять роль иллюстрации к авторской идее. Не лучший результат дает и замена диалогического единства полюсов их «автономным» изображением.

И все же... Астафьев настолько крупное явление в русской литера­туре второй половины XX века, что даже его художественные просче­ты и даже то, что может вызывать решительное несогласие с ним, твор­чески значительно и примечательно для состояния художественного сознания его времени.
---------------------------------

11 См.: Бахтин М. М. Записи 1971-1975 годов// Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. — М., 1979. — С. 345-346.



4-б. Карта обеспеченности литературой по дисциплине

Сведения об обеспеченности образовательного процесса учебной литературой или

иными информационными ресурсами


Образовательная программа ОП-02.01 – Русский язык и литература



Наименование дисциплин, входящих в образовательную программу

Кол-во экземпляров в библиотеке УГПИ

Автор, название, место издания, издательство, год издания учебной литературы, вид и характеристика иных информационных ресурсов

Обеспеченность на 1 обучающегося

1

2

3

4

ДПП.В. 04. Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века












Основная

25

  1. Лейдерман Н., Липовецкий М. Современная русская литература: 1950 - 1990-е годы: В 2 т. – М., 2003.

8

23

  1. Русская литература ХХ века: В 2 т. 1920 - 1990-е годы / под ред. Л. Кременцова. – М.. 2005.

3


Дополнительная

6

  1. Русская литература ХХ века в зеркале критики / Сост. С.И. Тимина. – СПб., 2003.

0,75

55

  1. Русская литература ХХ века. Школы. Направления. Методы творческой работы / Под ред. С.И. Тиминой. – М., 2002.

6,8

37

  1. Ершов Л. История русской советской литературы. М., 1988.

4,6



4-в. Список имеющихся демонстрационных, раздаточных материалов, оборудования, компьютерных программ и т.д.

Демонстрационных материалов программой не предусмотрено.

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11

Похожие:

Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconУчебно-методический комплекс Учебной дисциплины «История зарубежной философии»
Цели курса: познакомить студентов с философскими идеями второй половины 19 века и начала 20 века, которые позволяют не только осознать...
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconЦикл стихотворений в прозе как автопсихологическая форма
Автопсихологизм стихотворений в прозе состоит в напряженных отношениях лирического «я», в котором читатель опознает автора произведений...
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconУчебно-методический комплекс дисциплины история отечественной литературы
Русская литература ХХ века. Понятие культуры и литературы «серебряного века». Основные направления, поиски в области художественной...
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconФгбоу впо «Марийский государственный университет» Факультет филологии и журналистики утверждаю
Учебная дисциплина: б 17 актуальные проблемы русской литературы второй половины ХХ века
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconРабочая учебная программа по дисциплине История русской литературы 2-й половины 20 века

Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconУчебно-методический комплекс по дисциплине дпп. Р. 02 «История стран...
Федеральное государственное бюджетное образовательное учреждение высшего профессионального образования "Московский государственный...
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconУчебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 02 «Внешняя политика...
Федеральное государственное бюджетное образовательное учреждение высшего профессионального образования "Московский государственный...
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconРеферат По литературе «Цинковые мальчики»
«Тенденции литературного развития 2й половины 1980-1990х и жанрообразовательные процессы в современной русской прозе». Мамедов Т....
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconУчебник по русской литературе второй половины 19 века для 10 класса....
Рассмотрена и рекомендована к утверждению на заседании методического объединения учителей
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconЫй план учебного предмета «Литература»
Знать основные темы и проблемы русской литературы 19 века, основные произведения писателей русской литературы первой половины 19...
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconУчебно-методический комплекс по дисциплине «Культурология. Философия и теория культуры»
Культурология: Учебно-методический комплекс для студентов очного отделения факультета русской филологии/ Автор- составитель Статкевич...
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconУчебно-методический комплекс дисциплины русская литература первой...
Государственное образовательное учреждение высшего профессионального образования города Москвы
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconСеминар по современной журналистике
Классицизм, сентиментализм и романтизм в русской литературе. Становление реализма в русской и мировой литературе. Жанровое богатство...
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconТема «Условия плавания тел» (14 урок по теме)
Классицизм, сентиментализм и романтизм в русской литературе. Становление реализма в русской и мировой литературе. Жанровое богатство...
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века iconУрок математики в 5В классе моу «сош №124»
Классицизм, сентиментализм и романтизм в русской литературе. Становление реализма в русской и мировой литературе. Жанровое богатство...
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 04 Проблема автора в русской прозе второй половины ХХ века icon1. Какое литературное направление господствовало в литературе второй половины 19 века?



Школьные материалы


При копировании материала укажите ссылку © 2013
контакты
100-bal.ru
Поиск