Скачать 1.84 Mb.
|
неопровержимый, нравственно оправданный, хотя в трагически противоречивый, характер. Будь она женщиной более «разумной», «сознательной", все происходило бы куда "правильнее", но в Настене железное "следовало бы" боролось с невозможностью "следовать", а универсальному «должному» противостояли единственные в своем роде обстоятельства ее женской судьбы, особенности ее души. Она любила и жалела своего Андрея сколько могла, а когда стыд за него, за себя, страх людского «суда» стали сильнее любви к нему, к себе, к ребенку, к жизни, когда все «выгорело, а пепел не молотят», она шагнула за борт лодки посреди Ангары, между двух берегов — берегом мужа и берегом всех... Это ли не испытание человека? Это ли не еще один конец затянувшейся, далеко, за тридевять земель, достающей войны? Можно сказать, что Настена жила сердцем; основные герои Распутина вообще чаще живут сердцем, а не умом. У сердца и выбор иной, и происходит иначе, чем выбор умом. Он плохо поддается логическому обоснованию, такой выбор, словно что-то «срабатывает» в человеке, и все тут. Распутин не любит изображать, воспроизводить длинных доводов рассудка, внутренней умственной борьбы; момент выбора, столь важный для определения сущности человека, как бы смазан, поглощен течением жизни, и человека знай несет и несет дальше, и не понять сразу, как и когда он собою правит, да и правит ли, да и сам ли? Иногда спохватится человек и подивится, как старая Дарья с Матёры: «Нет... я про себя, прости господи, не возьмусь сказать, что это я жила... Слишком много со мной не сходится...» Как же вышло, что «не сходится»? Почему? Сама же она эту материнскую жизнь выбирала — сердцем, умом ли, но выбирала когда-то! Или забыто все, и кажется ей, что за нее кем-то выбрано, а ей оставалось работать да жить? Спрашивай не спрашивай, ответа в повести нет. Можно только догадываться, о чем сожалеет старая Дарья. Если не «сходится», то кого теперь упрекать? Или вправду всегда так: отдашься течению — и понесет оно тебя, и после не узнать будет, ты ли это, да и того ли хотел? Что-то подобное, как мы уже заметили, чувствуют и переживают герои Ю. Трифонова; видимо, писателем изображена не какая-то «интеллигентская слабость», а что-то более серьезное и распространенное... Во всей повести о Матёре есть тревожная неловкость от того, что люди как бы недостаточно осознанно или не в полной мере распоряжаются собственной судьбой, и им от этого неспокойно, словно они как люди чего-то полагающегося им недоделывают, какого-то своего важнейшего предназначения не исполняют. В «Последнем сроке» Распутин предоставил своим героям едва ли не полную возможность быть самими собою. Привычное, разогнавшееся течение их жизни прервано. Остановка, Но взрыв чувств — слетелись, повидали мать, всплакнули, руками всплеснули, погоревали,— как всякий взрыв, короток. Полегчало матери, вроде бы отпустило, все улеглось, успокоилось, — и разбежались, разлетелись по домам, по конторам, поспешили, укатили... Поплыли дальше. Никого из детей Анны писатель не «обидел», не обделил ни совестью, ни стыдом, ни любовью к матери, ни другими добрыми чувствами, никого резко не осудил, ни над кем не посмеялся. Нам же сказал: смотрите, присутствуйте, вот мать, дети, корень, отростки... Хотите? — сравнивайте. Судите-рядите... Но сам при этом рук не умыл, не прикинулся вседопускающим, воспринимающим, а дал нам почувствовать странную исчерпанность, разгаданность происходящей жизни, будто все уже произошло и все наперед известно, новостей ждать нечего, осталось лишь не выбиться из накатанной глубокой колеи, да и зачем выбиваться, куда? Все вроде бы неплохи — и Варвара, и Люся, и Михаил, и Илья, — вполне приличные люди, и если слишком безропотна Варвара, скучно многоопытен Илья, надоедливо правильна Люся, а простота Михаила не всегда в радость, то сказано же: не судите — не судимы будете, да и вообще, за что осуждать их, обличать за что? Как воспитаны — такие и есть, не хуже и не лучше прочих. А что водку братья пили, вместо того чтобы с матерью посидеть,— так ведь не от равнодушия — от радости: мать-то ожила, полегчало ей, глядишь, еще поживет! Когда-то говорили: надо жить так, будто кто на нас смотрит и все видит, как мы и что. Ну, там ангел, надеялись, или еще кто — получше, повыше, поглазастей. Но даже зная, что никто не смотрит, — в двадцатом-то веке?! некому! — воображать, фантазировать, что тебя кто-то видит, так ли уж абсурдно и бессмысленно? Когда живут в убеждении, что никто ничего ниоткуда не видит, то кажется, что сойдет все... Дети старухи Анны ходят по дому, разговаривают, ссорятся - жизнь как жизнь, а им уже предъявлен, уже действует какой-то высший нравственный счёт, потому что по обычному счету они вполне приличные люди, вполне... Они думают, что их никто не видит, а их видит художник; этого достаточно — для справедливости; это он распределил свет и тени так, что поэзия жизни, ее чистота и надежда — в Анне, в ее видениях, воспоминаниях, в отпущенном ей последнем сроке прощания, во всем ее тающем облике. Даже тяжелое и мучительное, а его позади вдоволь, освещено светом любви, то есть полной самоотдачи детям, работе. Что же оставлено тем, кому была отдана эта любовь? Лишь проблески, бледные отражения того света, давних, померкших молодых надежд и желаний; во всем остальном — вялость, срединность, поглощенность собой, усталость. Писатель сочувствует всем и каждому, он знает силу обстоятельств и влекущего, неспрашивающего течения жизни; он готов жалеть и прощать, но есть предел и прощению. Последняя просьба матери не удерживает детей возле нее; с бодрыми напутствиями они оставляют ее умирать без них. Беда в том, что они не чувствуют того, что было бы естественным чувствовать. Их чувства словно заглушаются в них каким-то инерционным внутренним шумом. Распутин знает, что «недочувствие» (Ю. Трифонов) буднично и малозаметно; ничего не разглядеть, все пристойно, все, кажется, в норме; но тогда-то он считает своим долгом вмешаться и обнаружить свое художническое присутствие в жизни, которой мнится, что ее никто не видит, не наблюдает и все-все ей сойдет с рук... Если у Распутина изображается что-то злое и низкое, то оно чаще всего стыдливое, неявное, маскирующееся под «доброе» и «должное», обытовленное и обжитое и почти никогда — открытое, откровенное, громогласное. Собственно, и в повседневном будничном мире первого зла больше, чем второго. Но Распутин — добрый писатель, склонный скорее прощать человека, чем осуждать, тем более осуждать беспощадно. Потому-то редко кому из своих героев он не оставляет шансов на какое-то образумление или «исправление». Андрей Гуськов недаром стоит особняком; может быть, он дался писателю легко, не знаю, но весь он — запечатленная трудность; желание понять случившееся с человеком и необходимость беспощадности образуют едва ли разрешимое противоречие, и это тут же снижает свойственный Распутину высокий уровень сложности. Лишь иногда герои писателя сталкиваются с явлениями и людьми, которые для них в прямом смысле слова непереносимы, это что-то такое, что «объяснять», «понимать» автору не хочется, нет на это душевных сил, а есть, осталось только глубокое и резкое неприятие. Тогда-то мы мгновенно чувствуем, каким гневным и непримиримым может быть этот писатель. Он и в таких случаях, разумеется, остается художником, но художнического своего пристрастия и решительного выбора не скрывает, не хочет скрывать. Вспомним, как разрушают кладбище Матёры, как спешат старухи и старики с ребятишками оборонять родные могилы, какой взвивается над островом крик и плач и какими чужаками-пришельцами смотрят разорители — по-медвежьи здоровенные мужики, готовые за бутылку водки сокрушить все, что угодно... Да, да, «санитарная очистка» территории, поплывут иностранные туристы по речной глади, а на волнах качается кладбищенская рухлядь, — неудобство и неприятность; это-то матёринцам почти понятно, но как бы объяснить далеким «проектировщикам» раз и навсегда: что бы ни затевали ваши ученые головы, делать-то надо по-людски, не резать по живому, у хозяев этой сибирской земли спрашиваться, наконец, надо бы приучиться.. _ Или вспомним, как отчаявшийся, сломленный человек, пьянь горемычная, из рассказа «Не могу-у» вдруг «звучно,, со сластью» кинул в лицо непрошеному «воспитателю» неотразимое, убийственное «Порож-няк1». Будто не одного его, а всю породу таких припечатал. Или еще вспомним, как в «Деньгах для Марии» колхозный бригадир Кузьма в кирзовых сапогах и фуфайке угодил в мягкий вагон, и какие вальяжные попутчики ему попались, и что из этого неожиданного соседства вышло... И какой тихой болью и скрытой горечью насыщено описание этого дорожного происшествия! Валентин Распутин знает и это: походя униженное достоинство трудового человека, уверенное громыхание «порожняка» по дорогам жизни. Не отсюда ли — тревожное ощущение, что основное, главное порою теснится второстепенным, подсобным и нарушается как бы сам порядок вещей? Он вообще оказался зорким писателем. Нравственно и социально зорким. При стыдливом молчании литературы о деньгах как "двигателе" жизни он сказал ясно, что деньги не утратили своего опасного могущества и могут подчинять, искажать, «преображать» человека. После долгого небрежного обращения литературы со смертью он одним из первых заставил снова задуматься над тем, что же она такое, смерть, для уходящего и для тех, кто остается жить. Вслед за А. Довженко («Поэма о море») он по-своему и в новом историческом свете представил нам последствия великих преобразовании природы для современного человека, его морали и его будущего. Он попытался даже о войне и ее жертвах сказать необычным образом — через судьбу молодой женщины, чей муж оказался «бегляком», дезертиром И все же Валентин Распутин не был бы тем Валентином Распутиным, которого знает и ценит читатель, если б вся эта драматическая обыденность наших и прошлых дней, се реальное сложное содержание не были бы включены им в целостное поэтическое миропонимание, в высокий и светлый строй чувств, поддерживающих, утешающих и возвышающих человека... Алесь Адамович назвал это миропонимание «светоносным»... Что из того, что люди безалаберные, замороченные, вроде материнского Петрухи, или вполне пристойные, вроде правильной Люси, не способны к зрению, одушевляющему, поэтизирующему мир? Это вообще редкое зрение, и человек переживает счастливые минуты, когда оно в нем приоткрывается; беда в том, что в Петрухе и Люсе оно уже, кажется, не откроется никогда; разве что мелькнет о нем воспоминание и, смягчив ненадолго душу, погаснет... Поэтическое зрение существует обычно помимо таких персонажей; оно принадлежит автору, им щедро наделены- лишь центральные герои — Анна и Дарья, Настена и Кузьма. Такое зрение тем сильнее обнаруживает себя, чем настойчивее притязания бесцветности, безличности, практицизма, нравственной неразборчивости. Дети Анны не в состоянии увидеть свою мать так, как видит ее автор, то есть им оставлено их зрение и почти ничего сверх того, и это справедливо. Впрочем, автора ли это земные повседневные глаза, когда видим старуху Анну и то, чем жива она и что доживает? Или это то самое истинно художественное зрение, что, кажется, растворяет в себе личность художника и, принадлежа ему, принадлежит всем — лучшему, что есть в нас, становясь поистине «чистым оком человечества»1. (П. Флоренский), не замутненным ничем посторонним и посредничающим... --------------------------------------- 1 "Декоративное искусство", 1982, № 1, с. 25. Дети видят: мать, из-за которой «пришлось напрасно приехать», «еще вчера кое-как лежала, а за сегодняшнее утро уже приспособила себя сидеть — ну совсем как здоровый человек». А можно видеть иначе: «Она (Анна. — И. Д.) походила на свечку, которую вынесли на солнце, где она никому не нужна». Поэтический образ меркнущей человеческой жизни и боли за нее (на крылечке при ярком свете дня — как свечка!) и — застрявший в самом начале восприятия практицизм обычного, «реального» сознания («приспособила себя сидеть» — слава богу, почти здорова, можно уезжать!). Два мира сосуществуют: материально-четкий, фактический, доступный всем и каждому, и не захочешь — наткнешься, упрешься, и — другой, поэтически-смутный, неосязаемый, полный неожиданного смысла, почти мираж, игра чувствительного воображения... Два мира существуют рядом и вместе, без границы, и второй мир иногда прорывается в первый, как частица истины, как недостающее тепло... Вдруг скажет Михаил о матери: «Вроде загораживала нас, можно было не бояться...» Или еще так: «И день для нее вон какой выдался. Не каждому такой дают». Вот оно что! — она их, таких больших, давно заматеревших детей своих, от смерти загораживала! И день, что дали ей, тоже не утлым, пошлым смыслом помечен, а какой-то явной справедливостью, на которую тот же Михаил в глубине души все-таки надеется. Старуха Анна видит, что сыновья заняты пьянством, «возятся в нем, как мухи в отраве», но ни этой старой бедой, ни ссорами детей полна ее голова; другое ей открыто, другая близь и даль... Ее ли это Илья стоит у кровати, — сколько «нового мяса наросло на нем», сколько чужих людей ходило с ним бок о бок! — он ли это, ее ли сын, или «ее Илью, как малую рыбешку, заглотила рыбина побольше да порасторопней, и теперь они живут в одном теле»? Она ли это сама среди детей своих, как всегда, как обычно, или вправду ее «на руках будто кто держит» и ничего под нею «твердого нету», а ей почему-то совсем не страшно, словно «так и надо»? И что за худая старуха с протянутой рукой мерещится ей, и почему, «не владея собой», она ответно протягивает ей руку, здоровается и чувствует, что «рука свободно, как в рукавичку, входит в другую руку, полную легкой, приятной силы, от которой оживает все ее немощное тело»? Но тут звонят колокола, опять наступает «живое утро», и она снова и снова думает о бесчисленных ушедших днях, где было много работы, много утрат и все вместе «было то радостью, то мучением — мучительной радостью». Ей представляется, что жила она «как дерево в лесу» — безотлучно, как жила ее мать... «Своя жизнь — своя краса»... Зачем писателю так долго блуждать в сумерках усталого, затихающего сознания? Столь бесконтрольно и безбоязненно? Не затем ли, чтобы через художественную эту гипотезу приоткрыть внутренний мир старой русской крестьянки, попытавшись понять, чем он полон, какой мыслью, какой памятью? И воспроизвести таким образом «таинственную» жизнь души, а точнее — упрямую работу еще живого сознания, желающего сознавать, мечтать, искать правду — до конца, до последней щелки света... Духовный мир Анны становится средоточием нашей надежды на неизбежное и вечное торжество душевной чистоты, опрятности, трудолюбия, самоотверженности. По Николаю Заболоцкому: «И только души их, как свечи, // Струят последнее тепло»... Изображая мир Анны, а позднее Дарьи Пинигиной, Распутин верит: духовный потенциал человека очень высок. Не всегда, не повсюду, не во всех, но высок, и именно с этим следует считаться Причем не в каких-то отдельных особах, чем-либо примечательных, а вообще высок — в трудящемся, сознающем свое достоинство человеке, в народе. Он верит, что память, совесть, любовь — вечно живое пламя. В «Прощании с Матёрой», у Залыгина в «Комиссии» люди много говорят, словно намолчались. В проповедничестве Дарьи, в накале и смелости ее речей есть что-то от духа раскольничьих скитов, от непокорной, горячей крови героев таких сибирских писателей, как А. Новоселов и Г. Гребенщиков. В Дарьином говорении слышится и другое, восходящее не для нее — для автора и для нас — к знакомому: «Смирись, гордый человек!..» Но, думаю, даже тогда, когда Дарья настаивает на малости человека («как были маленькие, так и остались»), отвергает его притязания на небывалую роль («Мы не лутчей других, кто до нас жил»), страшится победы «железа» и машин, она не столько смирения хочет, от которого сама, возможно, немало потеряла, сколько здравого смысла, простого и ясного пониманя, что жизнь всяким новым поколением подхватывается, а не начинается сызнова и что жить нужно «своим ходом», то есть своим, а не чьим-то разумением и опытом. Вам Матёру «старшие поручили, — говорит она внуку,— чтоб вы жисть прожили и младшим передали. Старших не боитесь — младшие спросят...» Дарья пытается напомнить о связи всех — отживших, ушедших и живущих. И тех, кто придет после. От Дарьиных переживаний за умерших близких, как за живых, боящихся идти «под воду» (затопление же!), веет поэзией растревоженного воображения и сильного сострадающего чувства. Кажется, никаким доводам рационализма те чувства и воображение не унять, не остудить; они дороги писателю, и он находи г для их воплощения слова возвышенного, почти торжественного лада, как бы пригодные для подъема, прорыва сквозь плотную пелену видимого и явного в «запределье»... В романе Р. П. Уоррена «Потоп» провинциальным городок Фидлерсборо, как и деревня Матёра, ждет Большой воды: он тоже в зоне затопления. В несколько строк, к слову, сообщается, что все захоронения перенесены. Здесь иные переживания и свои проблемы. Тут — горечь и тоска по жизни, которая, может быть, и нуждалась в «потопе» как очищении от скверны, но, вполне может статься, еще покажется когда-нибудь «благодатью»... Но вот чего в этом романе нет совсем: прощания с миром, уходящим под воду, как с живым и единым, наделенным душой, памятью, неотторжимым смыслом. Символически многозначные образы несокрушимого «лиственя» и загадочного Хозяина острова придают Матёре какую-то природную независимость, словно у нее и в самом деле была своя жизнь и свое предназначение. Высшая точка прощания с Матёрой — обряжание Дарьей своей избы; будто это проводы в последний путь человека, будто без «чистой рубахи» никак нельзя. Найдено, кажется, самое полное выражение окончательности, бесповоротности этого расставания; Дарья простилась и готова теперь ехать, плыть, жить в каменных хоромах — пусть делают теперь с ней что хотят... Внутренний мир Дарьи рядом со своим внешним проявлением— густым, грубоватым просторечием — воспринимается как нечто заповедное, почти отдельное, как «белая горница» души. Можно предположить, что многое оставлено за порогом той горницы, выметено. Но писатель думает, что душа Дарьи, оставаясь наедине с собой и вдали от других, в лучшие свои минуты должна быть именно такой, легкой, крылатой, способной «бесшумно и плавно» скользить над землей, «чутко внимая всему...». И душа Дарьи «скользит», воспаряет — последняя ее отрада. В конце повести тоскливо пост Хозяин, туман повисает над водами и землями. Будто сбылись предчувствия старух, и они, ненужные, брошенные, затерялись в мире: почти потоп, почти конец света... Разумеется, ничего страшного; туман рассеется, придет каюр, доставит старух к поной земле обетованной и т. д. Но точка поставлена на тумане, на ожидании и тревоге, и теперь — долгие десятилетия — распутинским старухам в той утренней сырой непроглядностн перекликаться и перекликаться... Неоспоримое право писателя — передать свою тревогу; наше дело — в какой мере разделять ее и принимать ли всерьез. Многочисленные отклики на повесть показали, что тренога Распутина не напрасна и, наверное, еще долго не будет напрасной. Писатель предостерегает против дерзкого обращения с природой, против самоуверенного вмешательства в заведенный ею порядок с целью оперативного улучшения-упрощения-приручения. Но еще важнее, что писатель говорит о необходимости осторожного обращения с самим человеком, его судьбой и укладом жизни. Может быть, небрежение природой как-то связано с небрежением человеком? Такая связь не всегда видна, но, кажется, существует. Не потому ли истинный художник начинает свою защиту любых ценностей живого мира и культуры — с человека? И другая последовательность высокому искусству противопоказана? Старая Матёра исчезает; ее больше нет; в этом своя неизбежность. Если ничего в мире не трогать, не менять, не строить, сидели бы при лучине; это понятно. Печаль в том, что за образом Матёры — материк прежней крестьянской жизни, а ее, как соху или прялку, в музее не сбережешь, не выставишь; это человеческая даль и глубина, свой опыт, своя культура, и какой бы добросовестной ни была наша память, сбережет ли она все лучшее, упомнит ли, передаст ли дальше не как реликвию, а как живой обычай, как трудовую и нравственную привычку? Валентин Распутин знает, как писать просто, строго и точно, придерживаясь «фактов», рассказывая то, что было, и — ничего сверх, никаких «воспарений» души. И никаких «прорывов» в «запределье». Лучшее у него в этом роде — рассказ «Уроки французского». Нигде потом он не был таким сдержанным; слезы рвались — не давал воли слезам; мальчик из голодного военного детства должен был навсегда остаться таким, каким был; он не смел жалеть и щадить его больше, чем жалела и щадила жизнь, если у нее это получалось; в рассказе-воспоминании от первого лица это трудно, но он сумел в самом способе, стиле рассказывания воплотить мальчишеский характер — замкнутый, самоуглубленный, одинокий, воспитанный в суровых правилах сибирского крестьянского обихода: не жалуйся, не проси, не жди, не принимай помощи от людей, терпи и иди своей дорогой. В доброте Лидии Михайловны, учительницы французского, было опровержение «правил»: ты не один, кому-то ты виден в школьной толпе со своими ссадинами и хмурыми глазами, ты виден и тебе помогут... Отчего так — при всей сдержанности слога, не «пускающего» в душу мальчика, все сильнее чувствуешь, как она болит, растерянна, как медленно отогревается?.. Или секрет в том, что обстоятельства и подробности той бедствующей жизни, исторически точные и всегда важные, сами по себе выдают, сколь велика сосредоточенность мальчика на самих основах своего существования-выживания, притом достойного, из последних сил достойного и разумного, — так воспитан! И что творится в этой детской душе, нежданно обласканной и согретой, тоже становится доступным нашему воображению и глубокому сопереживанию. Для Распутина жизнь по сей день сохраняет некоторую таинственность, неопознанность; что-то в ней не поддается твердым логическим объяснениям. Учительница французского тоже не вполне поддавалась логике; она так и уехала, оставшись «неразгаданной», добрая фея, игравшая в пристенок со своим учеником... Ну, а сколько снов, предчувствий, душевной зависимости от ветра и снега в «Деньгах для Марии»? А сам по себе «последннй срок» Анны, «дарованный» ей за безгрешную жизнь? А Хозяин острова, провидящий будущее Матеры? Да и в очерке "Вниз и вверх по течению" - его герой - молодой писатель — старается сохранить в себе детское ощущение «чистого и ветхого духа тайны», витавшего над речным простором, и враждебно думает об унылом восприятии мира как чего-то простого и ясного, вроде сколоченного собственными руками ящика. Наконец, явились рассказы — «Век живи — век люби», «Что передать вороне?» и «Наташа», где в разной форме и в разных вариантах присутствует чувство, что человек — это еще не все, что он о себе знает, что дух его несовместим с придуманными «ящиками» и что жизнь без «тайны», жизнь «разгаданная», скучна и бедна. В «Наташе» Распутин пишет: «...все разгадать нельзя, да и не надо; разгаданное скоро становится ненужным и умирает, погубив таким образом немало самого замечательного в своем мире и нисколько этим не обогатившись; мы снова с детской непосредственностью и необремененностью потянулись к предчувствиям и ко всему тому, что к ним близко». Нравится нам или нет, но такое настроение живет в писателе; в новых рассказах оно заметнее, чем прежде. Пятнадцатилетний Саня («Век живи — век люби») вдруг чувствует в таежном пространстве могучее дыхание, волю и притяжение природы, может быть, космоса, смутно слышит в себе движение какой-то давней, словно бы не совсем своей, глубоко залегающей памяти, и ему становится трудно себе представить, что не эти властные силы природы, а всего лишь «ветер обстоятельств» будет скоро управлять его жизнью и примется гнать ее по дороге, как какое-нибудь перекати-поле... Саня наделен сложной мыслью, но выражена она в форме, дума,ю, излишне завершенной, «гладкой» и «взрослой», словно бы она от рождения такова и облечься в слова ей просто и легко. Какие-то словечки, фразы («вся жизнь от начала и до конца изначально», «всякая жизнь — это воспоминание вложенного в человека о г рождения пути», «слишком вышен и всеславеп был он, этот день» и т. п.) ясно говорят, что авторское соучастие в мыслях и чувствах юного героя огромно и не скрывается. Утрачена непосредственность? «Пусть! — может сказать автор. — Это литература, условность неизбежна, таковы правила игры. Сегодня я чувствую этого мальчика именно так, я волен назвать то, что не мог назвать он тогда, волен дать имена всему, что он пережил! Я — в нем, я — около него, и я здесь, в сегодняшнем своем дне, и отсюда смотрю на него...» Все верно, все так или почти так, но разве художественная сила в рассказе — от «вышнего» и «всеславного», от добавочной этой «духовности»? А не от того, что реалистически точно написана сама Санина жизнь: нежданная каникулярная самостоятельность, явление Митяя за «трешкой», поход с ним и с неким дядей Володей в тайгу, разговоры взрослых, узнавание взрослых? И конечно же: Переживание Саней тайги, ее величия и могущества, своей малости и затерянности. И — осквернение этой поэзии, чистоты, покоя. Внезапное, как удар исподтишка. Отныне Саня знает, что осквернение, предательство— тоже жизнь. И с этим знанием ему жить дальше. Во сне Саня слышит, как «шли из него» и «звучали в нем разные голоса». Они были узнаваемы, они были его голосами. «И только один голос произнес такое, такие грязные и грубые слова и таким привычно-уверенным тоном, чего в нем не было и никогда не могло быть». Саня проснулся «в ужасе: что это? кто это? Откуда в нем это взялось?». А вот взялось, отозвалось, повторилось. Вторглось, не пощадило. Уже освоено его сознанием, языком, слухом... Среди драм и разочарований нашего обтерпевшегося века — это ли драма? Еще не то услышит, узнает, откроет этот умненький, чистенький Саня, еще не та подлость, не то коварство станут подстерегать его, и опекать! Но Распутину дорога память о той чистоте, что была и остается, повторяется в юных душах, словно сама природа человеческая настаивает на ней и всякий раз заново подтверждает ее наперекор всему, что не преминет последовать... Давно ли Саня сидел у костра своей первой таежной ночью и спрашивал себя: а не для того ли эта тьма, чтобы «можно было его видеть из таких далей, которые трудно представить»? Не потому ли он не спит, что что-то должно ему «открыться»? И ему казалось, что «что-то, невидимое и всесильное, склонилось и рассматривает, он ли это». Потом он вдруг понял, что его не рассматривают, а «это что-то улавливает все его чувства, всю исходящую из него молчаливую тайную жизнь и по ней определяет, есть ли в нем и достаточно ли того, что есть, для какого-то исполнения». Дважды «широким вздохом вздохнула печально" тьма, и на Саню "дохнуло звучанием исполински-глубокой вечерней тоски, и почудилось ему, что невольно он отшатнулся и подался вслед этому возвеченному, невесть как донесшемуся зову — отшатнулся и тут же подался вослед, словно что-то вошло в него и что-то из него вышло, но вошло и вышло, чтобы, поменявшись местами, сообщаться затем без помехи». На несколько мгновений Саня «потерял себя» и не понимал, то ли остался тут, то ли «отлетел куда-то», но «скоро все встало на свои места», сделалось легче и захотелось спать. Приключения души; что «вошло» и что «вышло», каков «обмен» — неясно и останется неясным, но «сообщение» установилось. Потрясение, испытанное мальчиком посреди ночи и тайги, вполне может быть выражено и так. Почему нет? Мало ли нам воображается и мерещится всякого? Предположим, что за туманными, загадочными, возвышенными словами — острейшее ощущение принадлежности мальчика Природе и неразрывной с ней связи. И вместе — чувство избранничества, призванности своей «для какого-то исполнения». Будем считать, что это очень естественное, поэтическое и пантеистическое восприятие мира, и если в нем сквозит что-то «мистическое», то лишь оттого, что в природе по сей день много скрытого и непонятного, а точнее — непонятого. И все же «возвеченный» зов и все слова того же стилистического и образного ряда — не из художественно безупречных; они кажутся распутинскими, и только распутинскими, но, в сущности, они, может быть, данники веяния? И «зов», и «всеславный» день с его «огромной неизъяснимостью», с «загадочной» «неопределенностью», как пишет Распутин, не поддаются никакому «умственному извлечению из себя», и в этой неподвластности уму, в непознаваемости тоже ведь есть нечто знакомое и даже популярное. Правда, к явлениям, которые плохо поддаются «умственным извлечениям», в какой-то мере относится поэзия. Не потому ли все таинственно-запредельное живет в рассказе на правах поэзии, хотя и несколько риторической? «Мистическое» настроение длится недолго, оно постепенно оттесняется жизнью, а грохот отброшенного оцинкованного ведра, — в таких ягоду не держат! — заглушает его, кажется, окончательно. Никто, впрочем, не отбрасывал ведра; ягоду вымахнули под откос, и было слышно, как она «зашелестела, скатываясь». А кажется почему-то, что был грохот, — пустые ведра умеют греметь.. Итак: был праздник — нет праздника, была поэзия — разрушена; остается человек, который видел, знал, приберегал, приберег, объявил, восторжествовал: «Учить вас надо. И парень всю жизнь будет помнить». Не знаю, что «вошло-вышло» из космоса и что это сулит Сане, но вот «грязные и грубые слова» уже точно здесь, уже в нем и ужасают его, и никакой космос, никакие «неизъяснимые» силы не помогут ему преодолеть эту грязь и жестокость. Остается полагаться на себя. На кого еще полагаться человеку? От кого ждать помощи? Остается полагаться на себя да на людей и от людей ждать помощи. Больше неоткуда. «Дяди Володи» и прочие учителя жестокости и безразличия не переводятся, но все равно — больше неоткуда. А пример «веяния» — пожалуйста. В повести Г. Семенова «Городской пейзаж» (1983) есть авторское рассуждение насчет того, что предпочтительнее рассказывать об «образе жизни» людей, а не об их «делах». Хотя бы уже потому, что «порядочный специалист может быть человеком непорядочным». (К. слову сказать, пускаясь в эти отвлеченности, можно было бы спросить и так: а непорядочный специалист может ли быть порядочным человеком? Ну, тот, например, столяр, чья табуретка под вами развалилась? Или тот шофер, что садится за руль пьяным? Может быть, ближе к истине был один французский писатель XX века, сказавший: «Человек— это то, что он делает»?) Но главное у Семенова вот что: «Говоря отвлеченно, наш мозг — инструмент, способный изощренными способами приобретать те или иные материальные ценности, облегчая тем самым жизнь. Но если мозг приобретает, то, рассуждая опять-таки отвлеченно, душа наша ничего не приобретает, а лишь отдает. Ею никак нельзя пользоваться наподобие какого-нибудь инструмента...» Потому-то лучше всего наблюдать за людьми «в те периоды времени, когда душам их представлено обширное поле деятельности. Только тогда и можно судить о них и говорить всерьез об их образе жизни». Замечательное рассуждение: «дело» отлучено от «образа жизни», «мозг» от «души», «дело» в союзе с «мозгом», «душа» — с «образом жизни». «Мозг» «приобретает», душа «тратит», щедро отдает, и потому следует изображать «поле деятельности» души. Предлагается некое «расчленение» человека. По завершении «операции»: душа гуляет по чистой палубе, а мозг-труженик стыдливо заперт в машинном отделении. Легонькое такое умаление, принижение человеческого разума в начале 80-х вошло едва ли не в моду. Кому отрадой — экстрасенсы, кому — ясновидение и столоверчение, кому — владыки Шамбалы, «Учителя Индии», кому — игрища и забавы «инстинктов», упразднение «эстетического» и прочего стыда... Ну, и, разумеется,— воспаряющая «душа». И не замечаем иной раз, что душа без дела жизни, без мысли, без земных забот, без боли за земное — праздная, болтливая душа. Руслан Киреев в этом смысле прав. И «обширное поле деятельности», обещанное Г. Семеновым, в этом случае — всего лишь фикция, пустой звук. «Духовность», рьяно восстающая против «бездуховности», «освободившаяся» от скучных, земных пут, недаром то и дело ограничивается и удовлетворяется малосодержательной риторикой ненового образна. .. В отличие от Распутина я не очень верю в «детскую непосредственность» этих пусть разных, но близких друг другу настроений и предвкушении. Наверное, она и соучаствует, особенно в тех случаях, когда надежда на «чудо» — последнее наше прибежище. Но чаще почему-то бросаются в глаза искушенность и пресыщенность, а иногда — интеллектуальная растерянность и какая-то въевшаяся, словно врожденная, несамостоятельность, зависимость мыслей и чувств... Так стоит ли сильно подаваться в ту сторону? И в самом ли деле «ввысь» эта дорога? Да и заметно ли, чтобы она выводила куда? К какому-то действительному просвету впереди? И если новые рассказы Валентина Распутина «светоносны», то не оттого ли, что в них есть и побеждает свет не «запредельный», не из «вышних» сфер, а здешний, земной, но продленный, пробивающийся — хоть немного, но дальше прежнего — свет истины? Истины, необходимой для продолжения жизни и дела, для творчества, для любви к детям, к человеку, для их защиты, для долгого мужества и самоотверженности? «Деспотизм и тирания чистого духовного парения» (И. Золотусский) в рассказе «Что передать вороне?» уличены Распутиным в своей внутренней неправде, в своей непомерной эгоистической сосредоточенности. Весть о болезни дочери, как наказание, разом обрывает одинокое томление героя, возвращая к реальности. Эта весть так же внезапна и прибережена к концу рассказа, как «удар», доставшийся Сане. У нас нет оснований сказать, что с болезнью дочери вторгается какая-то докучливая реальность, мешающая духовной свободе человека. Наоборот, эта реальность наполняет свободу смыслом. Она говорит, что «духовность» и «духовная свобода» ничего не стоят, если некого любить, некого оберегать и нечего защищать. Возможно, Распутин напомнил нам и о том, что чрезмерно занятый собой, «воспаряющий» человек словно бы нарушает какой-то постоянный внутренний закон жизни, невольно, не ведая о том, разрывая какие-то незримые связи, ослабляя защищенность близких и родных существ, и расплата не заставляет себя долго ждать. Больше всего «чудесного» в «Наташе»: «девушка из сна», воспоминание о сне, в котором вместе летали над Ангарой и Байкалом, встреча наяву, взаимное узнавание, исчезновение девушки... Паря над землей, герой чувствовал себя «способным постичь главную, все объединяющую и все разрешающую тайну, в которой от начала и до конца сошлась жизнь». Вот-вот тайна «осенит» его и «в познании горького ее груза» он ступит «на ближнюю тропинку». Но девушка говорит, что заходит солнце и уже «пора». Они приземляются, и герой спрашивает: «А дальше?.. Если дальше ничего не будет, то зачем это было? Я хочу еще. Я дальше хочу. Там оставалось совсем немного». Для И. Золотусского в этих словах важнее всего, что герой хочет «остаться в небе» («Я хочу еще. Я дальше хочу»). «Это хотение самого В. Распутина, — пишет критик.— Ему мало набранной высоты, он жаждет ощутить вольность полета в свободном пространстве — там, где писатель получает полные права на полную правду о человеке». О герое рассказа забыто; в образную систему «небо — взлет — свободное пространство» включен сам писатель с его «тягой ввысь». Чуть дальше, оставаясь в пределах полюбившегося образа, критик напишет, что для познания «феномена» души нужны «полет духа и полет слова», «напряжение высшего порядка». Иначе не постигнуть, к примеру, того, как душа «в какие-то мгновения» «способна облететь» безграничный простор 1. Читая про «полеты» духа, слова и души, я думаю: а не слишком ли мы возлюбили красивые отвлеченности, не слишком ли поверили в «магию» некоторых «вышних» слов? «Магия» рассеивается рано или поздно, а что остается? Вернемся-ка лучше к герою рассказа, лежащему в больничной палате до и после операции, к его чудесному сну, к медсестре, в которой он узнал «девушку из сна». В картине и переживании сна нет ничего о «полных правах». И о том, что «вольность полета» и «свободное пространство» якобы дают эти «права», тоже ничего нет. (Я уже не говорю о том, что нет такой инстанции, где бы писатель получал «права» полные на полную правду о человеке; писатель такие права имеет; другой вопрос, как и насколько он ими пользуется.) Герой Распутина хочет еще побыть в небе, потому что «оставалось совсем немного» (цитируя, И. Золотусский эти слова опускает). Ему оставалось — так он чувствует — «совсем немного» для озарения, для постижения той самой «тайны», в которой «от начала и до конца сошлась жизнь». Он ждет, что откроется какое-то доселе немыслимое, конечное, всеисчерпывающее, всеразрешающее знание о жизни. По странно, — вот странно! — отчего в счастливом своем парении над землей он так ясно предугадывает, что «груз» знания будет горек? Отчего, взглянув с высоты, «такую» он чувствует «тоску и печаль», словно «только теперь» «узнал наконец истинную меру и тревоги, и печали, и тоски»? Пли все-таки эти горечь и печаль не столько от «высоты», от близкого «осенения» «тайной», сколько от пробивающегося сквозь поэтические видения, неустранимого, абсолютно земного самосознания человека? Может быть, весь этот рассказ со всем его образным строем, «вещим смыслом» и «тайнами» — художественно запечатленное состояние «пограничья», когда все существо и сознание человека обостренно чувствуют свою близость к краю, к провалу в небытие, когда душа поистине «зависает» меж небом и землей и все это замирание сердца и метание ума находят вдруг искреннейшее поэтическое выражение и надежду?.. Так как же быть с «вечными вопросами», с «вечными загадками»? Есть такая точка зрения, что всякий законченный текст, исторический, художественный и так далее, есть ответ на вопрос или группу вопросов. Чтобы «прочесть» текст, нужно понять, на какие вопросы он пытается отвечать. Может быть, «вечные» вопросы старухи Анны или Нaстены — это то, из чего родились повести Распутина, его «ответы». И остальное — тоже его «ответы» мальчику Сане, старой Дарье, самому себе? Это только кажется, что старуха Анна ждет, что кто-то ей ответит, для чего она жила и «скручивалась в веревку". Герои Распутина живут, и в том, как они живут, что видят; понимают, думают, чувствуют, помнят, мы вслед за писателем находим все, что можно ответить. Возможно, время что-нибудь уточнит, и будущее разглядит, вычитает и поймет что-нибудь сверх нашего, а наши привычные меры - перемерит. Но, может быть, иногда и в самом деле нужно лучше спрашивать, то есть чуть конкретнее? И с большим доверием к силе, к возможностям, к «полету» человеческой мысли, к работе человеческого ума? И тогда еще убедительнее будут ответы? Жизненно необходимее для человека, его решений и судьбы, его дел и проектов? Валентин Распутин всем, что написал, убеждает нас что в человеке есть свет и погасить его трудно, какие б ни случились обстоятельства, хотя и можно. Он не разделяет мрачного взгляда на человека, на изначальную, неустранимую «порочность» его природы. В героях Распутина и в нем самом есть поэтическое чувство жизни, противостоящее низменному, натуралистическому ее восприятию и изображению. Старый «листвень». крепивший Матёру-остров к дну пеки к земле, что-нибудь да значит; думаю, даже уверен что он не отпустит «дух» надолго в «вольный» и «запредельный» полет; у наших прав и наших правд -земные основания и «корни», и на «вечные" вопросы „ кто кроме человека, кроме художника, не ответит. Это только кажется, что такие вопросы «уносятся ввысь», все они - здесь с нами, всегда, и нам на них - поколению за поколением - в меру сил своих ив меру дел своих - отвечать. В меру разума своего... Разве придуман? Что-нибудь более надежное, разве есть другой выход?.. |
Учебно-методический комплекс Учебной дисциплины «История зарубежной философии» Цели курса: познакомить студентов с философскими идеями второй половины 19 века и начала 20 века, которые позволяют не только осознать... | Цикл стихотворений в прозе как автопсихологическая форма Автопсихологизм стихотворений в прозе состоит в напряженных отношениях лирического «я», в котором читатель опознает автора произведений... | ||
Учебно-методический комплекс дисциплины история отечественной литературы Русская литература ХХ века. Понятие культуры и литературы «серебряного века». Основные направления, поиски в области художественной... | Фгбоу впо «Марийский государственный университет» Факультет филологии и журналистики утверждаю Учебная дисциплина: б 17 актуальные проблемы русской литературы второй половины ХХ века | ||
Рабочая учебная программа по дисциплине История русской литературы 2-й половины 20 века | Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. Р. 02 «История стран... Федеральное государственное бюджетное образовательное учреждение высшего профессионального образования "Московский государственный... | ||
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 02 «Внешняя политика... Федеральное государственное бюджетное образовательное учреждение высшего профессионального образования "Московский государственный... | Реферат По литературе «Цинковые мальчики» «Тенденции литературного развития 2й половины 1980-1990х и жанрообразовательные процессы в современной русской прозе». Мамедов Т.... | ||
Учебник по русской литературе второй половины 19 века для 10 класса.... Рассмотрена и рекомендована к утверждению на заседании методического объединения учителей | Ый план учебного предмета «Литература» Знать основные темы и проблемы русской литературы 19 века, основные произведения писателей русской литературы первой половины 19... | ||
Учебно-методический комплекс по дисциплине «Культурология. Философия и теория культуры» Культурология: Учебно-методический комплекс для студентов очного отделения факультета русской филологии/ Автор- составитель Статкевич... | Учебно-методический комплекс дисциплины русская литература первой... Государственное образовательное учреждение высшего профессионального образования города Москвы | ||
Семинар по современной журналистике Классицизм, сентиментализм и романтизм в русской литературе. Становление реализма в русской и мировой литературе. Жанровое богатство... | Тема «Условия плавания тел» (14 урок по теме) Классицизм, сентиментализм и романтизм в русской литературе. Становление реализма в русской и мировой литературе. Жанровое богатство... | ||
Урок математики в 5В классе моу «сош №124» Классицизм, сентиментализм и романтизм в русской литературе. Становление реализма в русской и мировой литературе. Жанровое богатство... | 1. Какое литературное направление господствовало в литературе второй половины 19 века? |