Скачать 1.84 Mb.
|
Аннинский Л. Локти и крылья. Литература 80-х: надежды, реальность, парадоксы. - М.: Сов. пис., 1989. СТРУКТУРА ЛАБИРИНТА Владимир Маканин и литература «серединного» человека Маканин лет на десять опередил ситуацию, в которой он стал понятен. Поначалу, впрочем, казалось, что он опоздал. Его первый роман в 1966 году зачислили в «исповедальную прозу». В ту пору проза эта уже шла на убыль, признаки ее устоялись и даже отстоялись; маканинское жизнеописание молодого интеллектуала, острое, колкое и хрупкое, попало в след, разъезженный до гладкости; его поставили где-то между Граниным и Грековой, а также в затылок прочим тогдашним молодым, называвшимся любовно «физиками», хотя сам-то он был математик и даже успел до первого своего романа опубликовать какую-то специальную работу. Структура его ранней прозы улеглась в стандарт: исповедь молодого мечтателя, отсчитывающего свой путь, так сказать, от мировой гармонии будущего; назывался роман «Прямая линия». Конечно, пришел Маканин в эту прозу поздновато; он явился в третьем, что ли, эшелоне ее, «после битвы», или, простите мне легкий каламбур, после Битова,— когда основные критические баталии вокруг молодого героя-умника отгремели и споры о нем понемногу соскальзывали в психологические частности. Роман появился в толстом московском журнале и имел, в общем, сочувственную прессу. Наверное, не раз вспоминались Маканину и та журнальная публикация, и тот лестный резонанс в последующее десятилетие, когда повесть за повестью проваливались у него в какую-то зажурнальную, книжную вязкость и далее в безответность. Книга за книгой — без отклика. Вряд ли кто-нибудь в 1966 году мог бы угадать, какой странный лабиринт начинается с маканинской первой прямой линии и какая нестандартная судьба открывается в столь стандартном дебюте: праздник «интеллектуальной прозы» все еще догорал. Он догорел быстро. Оглядываясь на те годы, можно только улыбнуться тому, насколько невпопад начал Маканин, явившись со своим запоздалым умником расчетчиком: в том же 1966 году обнаружился в литературе и могильщик «интеллектуальной прозы». Он обнаружился в далеком журнале «Север»; звали его Иван Африканович Дрынов; житие его именовалось негромко: «Привычное дело». Но он быстро сделал свое дело: «исповедальная проза» пала не от ударов прямых противников: догматиков и «староверов», она испарилась оттого, что Василий Белов своей повестью повернул ситуацию: обесценил старые вопросы и поставил новые шестидесятые годы перевалили на вторую половину под знаком «земли и почвы», и только к самому концу десятилетия на этот вызов сумел ответить Юрий Трифонов своими новыми повестями, уравняв — не без помощи Чехова и Достоевского — баланс литературных сил, в котором традиционно городской герой искал аргументов в вечном споре с традиционно деревенскими. Этот баланс и определил начавшиеся 70-е годы. Работала тогда еще одна мощная литературная сила, из 50-х годов идущая: военная проза; под воздействием развернувшегося спора она медленно поворачивалась от психологии «мальчиков великой державы» к психологии солдата, а фигурально говоря: от Бондарева и Бакланова к Быкову и Кондратьеву. От воздуха — к земле. В этой ситуации молодой герой «Прямой линии» и сам его автор просто оказались вне схватки. Прямая линия выскочила за круг. На целое десятилетие затянулась теневая, мертвая полоса, и когда в середине семидесятых годов Маканин вынырнул из забвения, оказалось, что за пределами литературного процесса работают и другие интересные писатели, что целое направление выпало из внимания критики, что создалась немалая литература, которую почти не знают и которая укрепилась за пределами литературной периодики. Это, между прочим, тоже существенное обстоятельство, хотя может показаться чисто техническим. Маканин врос в литературу помимо журналов. Статистика выразительная: выпустив за двадцать лет работы чертову дюжину книг, он за эти же двадцать лет «пробил» едва ли с полдюжины журнальных публикаций, да и то в последние годы, когда споры вокруг «Предтечи» сделали имя Маканина не чуждым сенсационности, а до того — год за годом — книга за книгой, а от журналов все отскакивает, от центральной литературной «драки» — отлетает и уходит куда-то... в туман. Когда туман рассеялся, обнаружилось, что Макании и не случаен, и не одинок. Рядом с ним встали Киреев, Крупин, Попов, Курчаткин, Афанасьев... В критике появилось выражение «беспризорная проза», появился образ молодого страдающего автора, обидно недооцененного редакторами и рецензентами, появилась мысль, что это отвержение вопиюще несправедливо и что отвергнутому литературному поколению нужно срочно вернуть недоданное. К рубежу восьмидесятых поколение дождалось наконец своего критика. Это был Владимир Бондаренко; он понял, что подопечное явление надо окрестить. Он его назвал: «поколение сорокалетних». Маканину сорок лет сравнялось в 1977 году; сопутствующие писатели—того же возраста. И все же определение не назовешь удачным: каждые несколько лет его надо обновлять по возрасту участников. Бондаренко пробовал другой термин —«московская школа», но и это не пошло: москвичи не исчерпывали списка. Сам Маканин, между прочим, с Урала. В конце концов Бондаренко написал о Маканине статью, особенно примечательную по фактурной точности1. В этой статье он продолжал нащупывать ускользающую суть: проза промежутка... поколение барака... поселка... коммуналки... Литература социальной равнодействующей, общей серединности, взаимоусредненной массы... Чуть отодвинувшись от этого влюбленного вглядывания, мы получаем — уже по одним заглавиям статей, которые писали о Маканине другие, не столь солидарные с ним критики,— весь спектр неуловимости и непонимания: намеки или метафоры? (А. Ланщиков), соблазны бессюжетности (В. Кардин), игра на понижение (А. Казинцев), банальные истории (Н. Иванова),— и среди этих тактичных недоумений — А. Кондратович, как бы врезавший правду-матку: ясности! Ясности не было. Маканинские книжки, вкупе с книжками его собратьев по поколению, болтались на периферии привычной литературной схемы, в побочных кругах процесса, на обочине, как выражались наиболее строгие критики, рядом с жизнью, как они выражались (за общеупотребительностью этих формул не сообщаю имен их авторов). Так длилось лет десять, и в конце концов обнаружилось, что о Маканине накоплено изрядное количество статей, что высказались о нем критики ярчайшие: Дедков и Камянов, Чупринин и Гусев, Соловьева и Роднянская, что Маканина, которого вроде бы не знали куда втиснуть,— давно уже можно произвести в чемпионы журнальных рубрик «Два мнения» и «С разных точек зрения». Теперь нужно было объяснять уже не просто тексты Маканина, а сам феномен. Возникла версия о создателе галереи типов. Маканин — возделыватель новых пластов, открыватель новых тем. Чуткий социолог. Колумб «аварийного поселка». Исследователь барачных «углов». Коллекционер «ролей» и «характеров». Антрополог затрапезных монстров. Препаратор душ. Честный реалист, описывающий неведомую, незаметно обступившую нас реальность. Так ли это? Так, разумеется. Типология маканинских героев — свежа и нестандартна. Мебелыцик-комбинатор, третьеразрядная поэтесса, инженер из отдела, где теснятся в одной комнате -------------------------------- 1 Бондаренко Владимир. Время надежд.— Звезда. 1986. № 8. двадцать столов, захудалый журналист, барыга-мастер из телеателье... Не говоря уже о вершине маканинской пирамиды (или, лучше сказать, антипирамиды): о типе знахаря-целителя эпохи ЭВМ, травника, ведьмака, полуграмотного пророка на фоне бесплатной медицины. Что угодно — но это не вариации чеховских или гоголевских «вечных» типов — это типы сегодняшние, новые, только что открытые, едва устоявшиеся в реальности. Так что же, в самом деле,—«картотека психологических типов»? Нет! То есть типы, конечно, налицо. Но они — не самоцель, не сверхзадача у Маканина. Вы их не запоминаете. Вернее, вы в них не это запоминаете. От чтения Маканина остается не столько память о тех или иных типах, сколько ощущение некоего общего породившего их порядка, или климата. Достаточно вслушаться в интонацию, когда в повествовании Маканина возникает какой-нибудь «бывалый и шумный командированный, знаток жизни и цен». Или пристает к вам обязательный «навязчивый сноб-интеллигент петербургского разлива». Психологической пластики нет; есть два-три штриха, точные до эмблематичности. Смысл — не просто в существе типа, смысл прежде всего в его ожидаемости, в его предсказанности, в его убийственной вычисленности наперед. Это и есть сверхзадача Маканина: горькое ощущение запрограммированности, гонка по размеченной трассе: то ли скепсис, то ли безнадега, то ли подначка, то ли холодная констатация, впрочем, сочувственная... что-то неуловимое, но и неотступное. От этой неуловимости и сбивается критика к «галерее типов». А тут даже не галерея — череда быстро сменяющихся штриховых силуэтов. Калейдоскоп штрихов и точек, пестрядь черточек, мираж, туман. Критика поддается, верит, берет пробы, пытается рассмотреть. «Когда рассеивается лирический туман», на месте «галереи типов» не обнаруживается ни искомой «личности», ни привычного полновесного «героя», ни даже врезающихся в память «типов»,— тогда возникает ощущение обманутости: вроде бы Макании начал поднимать новые пласты, а все куда-то пропало. Не хочу показаться умнее других — я как критик не раз оказывался в той же роли. И по отношению к Маканину, и по отношению к другим «сорокалетним» — «трезвым наблюдателям жизни». Меня сносило к подробностям, потому что я не мог уловить принципа. Я зацепился у Руслана Киреева за образ делового человека (в «Победителе»), пошел как за миражем — оппоненты дружно смеялись над моей доверчивостью. В маканинском романе «Портрет и вокруг» я оценил то, что вокруг, подробности; в самом «портрете» я не нашел единства отношения; я не понял тогда (1978 год), что невозможность выработать к герою однозначное отношение есть неотъемлемая черта Маканина: его тема и его вопрос. Не говоря уже о давнем казусе с героем, погибавшим в финале первого маканинского романа: я был уверен тогда (1966 год), что автор «Прямой линии» слишком легко относится к смерти; теперь я думаю, что там другое: герой летит навстречу своей судьбе, он все видит и не может отвернуть; трасса проложена, путь закольцован; печаль предчувствия прячется за восторгом полета. Четкость суховатого штрихового маканинского письма обманчива. Вы берете резвый разбег, а обнаруживаете себя в лабиринте. Вы бежите в полную силу, лихо сворачивая на обозначенных автором поворотах, а оказываетесь на собственных следах. Смысл лабиринта — не в пути, смысл — в невозможности вырваться. Итак, берем начало нити. Маканин — писатель поселка. Он дает своей «малой родине» определение, броское до эмблем этичности и проницательное до беспощадности: аварийный поселок. «Колумб барака», он чует глубинный психологический принцип этого пристанища. Он создает уникальный пейзаж: три заводских «жилдома», между которыми — под деревом — стол для общих чаепитий: население трех домов, словно бы наскоро выстроенных на пустыре, сходится на эти трапезы как на смотр и на исповедь. В домах — вроде бы полужизнь; полная жизнь — под открытым небом, за общим столом на дворе. Впрочем, двора нет — есть полупустырь. Это не традиционный деревенский дом «о пяти стенах» и не традиционный дом горожанина — комната-крепость. Это — междомье: образ жилья промежуточного, временного, призрачного... и вместе с тем фатально непреложного и реального для огромного количества людей. Барак, детище первых пятилеток, жилье аврально-недолгое, рассчитанное на сезон-другой, по стечению исторических обстоятельств застряло в нашей жизни на два-три десятилетия, став колыбелью нескольких поколений. Психологические результаты этого сказываются теперь, когда поколения выросли и стали определять стиль жизни. Характерно и то, что вышел Маканин из поселка уральского. Где-нибудь в Белоруссии или на западе России, где выжгла землю война, барак воспринимается как знак беды, как слом жизни,— у Виктора Козько, скажем, или у Игоря Шкляревского, описавшего детдом как руины детства. Уральский поселок под пером Маканина возникает не как знак слома, а как знак жизненной непреложности, естественности. Его аварийность — привычна, обыденна, почти запрограммирована. Барак — жилье, сделавшееся единственным и незаменимым; это среда обитания, устоявшаяся на перекрестке, на пересылке, на перевалке: на великом перевалочном пункте, который проходила Россия на пути из деревни в город в середине XX века. Маканин — физиолог этого эфемерного, неправдоподобного, фантастического и непреложного, перевального бытия. Физиолог — не бытописатель. И тем более не живописец. Панорамы поселкового быта вы из Маканина не вынесете. Другое дело, что наша проза (не только проза «сорокалетних», но вообще вся советская литература), в силу объективных и субъективных причин, вообще не дала впечатляющей картины барачного бытия. Может быть, потому и не дала, что воспринималось это бытие как временное, духовно-неокончательное. Но если есть все же картины жизни поселка и барака, то вы запомните их скорее по Семину, по Астафьеву или даже по Рыбакову (химкомбинат «в Сосняках»—любопытная параллель химзаводу в «аварийном поселке»), но менее всего по Маканину, хотя именно Макании впервые понял поселок как своеобразный «санпропускник» народа. Может быть, потому и понял, что увидел в нем не казус и отход от нормы, а странный вариант естества, неслыханную дотоле нравственную норму, ставшую для людей точкой отсчета. Здесь — грань, отделяющая Маканина и все его трезво мыслящее поколение от предшествующего поколения мечтателей. Собственно, от моего поколения. Мы отсчитывали от идеала, пусть гипотетического, пусть наивного,— мы успели стать мечтателями прежде, чем нас ударила война. Они — не успели. Для Евтушенко, который, конечно, считает себя поэтом «кочевой» России, барак—точка на пути, станция Зима — станция на дороге в светлое будущее, в вечное лето. Для Маканина барак — все: и родина, и «околица», и традиция, и страна детства, и место, куда, постарев, идут плакать о прошлом. Он потому и не живописует поселковую жизнь, что не знает дистанции, необходимой для правильного, перспективного живописания. Он именно физиолог, он знает эту жизнь по внутреннему закону, по ритму дыхания, по составу крови. Он не дает «картин», но два-три его штриха, на уровне эмблемы или знака, достаточны для того, чтобы почувствовать строй оттиснутой здесь души. За стенкой стрекочет швейная машинка — сплошным, сквозным, успокаивающим жужжанием: все идет нормально. Таким же сплошным, сквозным, проходящим сквозь стены лейтмотивом несется ругань. И тоже успокаивает: ругань, ссоры, даже драки — вовсе не знак неприязни или вражды — это знак жизнедеятельности, стабильности, знак равновесия, знак законности этой жизни. Теснота. Скученность, многолюдье. Общий быт, жизнь на виду, беззастенчивая открытость. Это тоже форма саморегуляции: знак честности и чистоты, знак душевной преданности всех всем. Жизнь барака — смесь солидарности и воинственности, стремления выбраться из этой кучи куда-то в иную жизнь (в иное многолюдье) и цепкой круговой взаимосвязи, поруки. Цепкость и беспочвенность вместе: существование держится в безвоздушном пространстве, теснотой держится, «прижатостью» к ситуации. Теснота спасительна, безындивидуальность надежна. «Ауры» душ смяты — идет кучная гонка, жизнь валом, скопом, «всем народом». Вырабатывается невиданная способность к адаптации, умение, не удивившись, удержаться и прижиться в любой ситуации. Жизнь, в которой от тебя не зависит ничего, но выпасть (и перепасть) тебе может что угодно, надо только понимать закон ситуации, принимать его, использовать. Обкатывается, вырабатывается подобранный, находчивый, хладнокровный, крепкий человек. Никакого прекраснодушия. Есть поразительное место в повести Маканина «Голубое и красное», в одной из лучших его повестей (сквозь нейтральную белизну-желтизну слившегося спектра как бы просвечивают чистые цвета, когда-то в этом спектре смешавшиеся: голубая бабка — из «бывших», из допотопных, из беспомощных; красная бабка — из «настоящих», из трудовых, деревенски крепких; между ними — глухая, яростная борьба за внука). Читатель, конечно, помнит эпизод, когда «красная» бабка, отлучась на несколько дней из дому (дело происходит в ее деревенском доме, где внук гостит вместе с «голубой» бабкой), оставляет еду внуку, но не оставляет — своей сопернице. Время — послевоенное, скудное; начинается пытка голодом: из запредельной гордости, из допотопно-дворянских амбиций бабка «голубая» отказывается взять без спросу у бабки «красной» хоть один кусок. Внук — вот главное здесь действующее лицо, главная действующая сила. Вас охватывает ощущение нравственной глухоты и даже какой-то нарочитой тупости, когда этот парень счавкивает из рук «голубой» бабки приготовленную снедь, спокойно наблюдая, как та доходит с голодухи. И это — тот самый внук, который на всю жизнь унесет в памяти светлый образ «голубой» бабки и в конце концов воздаст ей должное! Так что же это? Глухота и тупость, жестокость и жадность? Нет! Другое! Это — барачная хватка: не мной придумано, не мне и менять; дают — бери, бьют — беги; таков порядок вещей, надо вписываться. Я долго не мог найти для себя «формулу» этой психологии, этой поселковой, барачной адаптации,— мне помогла кстати подвернувшаяся газетная статья1. В подмосковном поселке произошло следующее. Мальчик отправился за покупками в универсам и там не заплатил за сырок. Возможно, забыл. Его задержали, отправили в милицию. В детской комнате сделали парню соответствующее внушение и, сообщив в школу, отпустили. Парень пришел домой и повесился. Инспектор детской комнаты — женщина, потрясенная таким финалом,— сказала корреспонденту: «Сразу видно было: не наш мальчик. Не поселковый. Наши, поселковые — те ко всему привычны». Может быть, это и есть то последнее определение, которое объясняет душу маленького Ключарева, внука двух враждующих бабок и сына не столько своих родителей, сколько барачной тесной общины,— когда он, Ключарев, вырвавшись из цепкого круга и преодолев посильное число ступеней на социальной лестнице, становится излюбленным героем Маканина: заурядным, средним, среднестатистическим инженером. Что же это за тип? Серединный. Это человек обстановки. Это заводная ежесекундная активность в сочетании с глубинным непробиваемым фатализмом. При всей энергии — бесперебойно функционирующий маканинский герой все время чувствует, что его удачи или неудачи зависят не от его действий, а от меняющейся общей ситуации, которую он не контролирует. Успехи обрушиваются на него так же непонятно, как беды. Не без смеха, но и не без тайной надежды он связывает эти вещи по магической, пародийно дикарской логике: ему, Ключареву, везет потому, что не везет его соседу, ----------------------------------- 1 Р у д е н к о Инна. Письмо отцу о смерти сына.— Комсомольская правда I986. 10 сентября. Алимушкину. Рассказ, построенный на этой игре, написан в середине 70-х годов; кажется, это самый давний из текстов, которые Маканин включает в теперешний состав своей прозы. Стало быть, эта проза начинается с осознания мистификации как черты бытия. Это знаменательно, хотя сам по себе рассказ небезупречен: заданность приема и слишком очевидная игра в притчу портят его. Орнаментальность отдается уже в заглавии: «Ключарев и Алимушкин»— вряд ли Маканин рискнул бы на такое кружево, если бы не тургеневский прецедент: «Чертопханов и Недопюскин». Существенно, однако, не это, а то, что марионеточная эксцентрика, на которую критики станут указывать Маканину в доказательство, что он подсовывает нам «актерство» под видом «жизни»,— эта черта вполне осознанно и сразу введена автором в портрет. Портрет героя, можно сказать, начинается с этого штриха. С гримасы, которую человек ловит у себя на лице. Ирония улавливается так или иначе во всех маканинских текстах, но ее природа неоднозначна. В лучших рассказах ирония тонко уравновешена с лиричностью. Баланс подвижный и даже рискованный: Маканин не обвиняет и не защищает своего героя, он видит «адскую смесь»: механическое напряжение единицы, втянутой в жизненную гонку, и боль личности, в этой единице раздавленной. Ключевые образы-эмблемы продиктованы Маканину этой драмой. Отдушина. Мгновенный «передых» в гонке. Помните сюжет? Захудалая поэтесса, которая так же заморочена профессиональной предсказуемостью своих вдохновений, как заморочен своим «престижем» преподаватель математики, выбившийся «на уровень вуза». Не говоря уже о загнанном сорокалетнем мебельщике, выполняющем «заказы потребителей». Любовь, поселившаяся в этом треугольнике,— отдушина. Для каждого из троих. Не более чем пауза в гонке, поворот в лабиринте. Вздохнуть и нестись дальше. Как в колесе. Почвы нет — есть бесконечно меняющаяся ситуация. Впрочем, какая-то потаенная тоска улавливается: прыгнуть повыше, уйти вверх, насколько удастся. Мебельщик «уступает» математику поэтессу в обмен на то, что тот готовит его детей к университету. Образование — ступенька вверх, способ вырваться: из этой связки, из этой круговой поруки, из этого «общего коридора». Человек барака так или иначе проступает у Маканина в любой социальной роли: усредненный, беспочвенный человек, живущий как бы в невесомости. Привычный. Пока маканинская проза прорастала на ничейной полосе между городом и деревней, критики лениво поругивали-похваливали автора, видимо, полагая, что он еще не успел присоединиться к тому или иному традиционному стану. Но как только стало ясно, что он и не намерен присоединяться, что междомье — не казус, а тема, окончательная его линия и принцип,— Маканин получил первый настоящий критический удар, причем от одного из лучших наших зоилов. Нанес этот удар Игорь Дедков, критик, мучительно озабоченный именно опорой личности, прочностью почвы, критик, соединяющий любовь к Трифонову и к Абрамову, то есть к той или этой определенности, к той или этой опоре. В маканинской прозе Дедкова уязвило главное, что он безошибочно там учуял: межопорность. То, что далека эта проза и от трифоновских интеллигентских заветов, и от абрамовских деревенских хроник. Дедков заметил: это не жизнь, это — актерство. Он сдул туман и обнаружил пустоту. Он сказал: зачем называть разврат уклончивым словом «отдушина»! Зачем избирать в герои модного мебельщика, боготворимого студентами преподавателя и преуспевающую поэтессу! Ты, мол, попробуй сделай Алевтину мойщицей посуды, Стрепетова грузчиком, а Михайлова человеком без определенных занятий — суть-то и проступит из-под стыдливого грима. А так—пустота, прикрытая многозначительностью1. ----------------------- 1 Дедков Игорь. Когда рассеялся лирический туман.— Литера-турное обозрение. 1981. № 8. Хочу для начала поймать И. Дедкова на непроизвольной подмене. Критик, не доверяющий серединности невесомости, он незаметно для себя сдвигает героев «Отдушины» вверх по социально-престижной шкале, сочиняя им в противовес не менее определенные фигуры низа. Грузчик против бонтонного «дизайнера»— это понятно. А у Маканина непонятно: ни то ни се... Так ведь в этом-то и вопрос! Люди стыка, люди воздуха, люди ситуации. Это — их реальность, а снаружи может быть что угодно, любой старый ярлык, хоть люмпена, хоть сына кухаркина. Во внутренней драме маканинских героев мало что переменилось бы, опиши он посудомойку и такелажника. Было бы то же самое: изнурительная гонка, престижная тяжба. Были бы задыхающиеся в невесомости, цепляющиеся друг за друга люди. Не верх, не низ. Середина. Маканин находит точный образ этой невесомой цепкости. Человек свиты. Человек тертый, мятый, опытный, занимающий какое-то там «надцатое» место в «команде» начальника, отрабатывающий это место, набирающий и теряющий очки на невесомой шкале престижа. Фантом? И да, и нет! Потому что в ситуации массового общества само понятие фантома меняется. Еще неизвестно, замечает Маканин, что нужнее отлаженному механизму: надежные функционеры или дерганые гении. Потеря баллов, незаметное сползание по лестнице отношений, потеря места в свите — все эти условности оборачиваются для маканинского серединного человека реальной, всамделишной, безусловной драмой, да нет: гибелью! «Мы говорим не о пустяках, мы говорим о жизни...» И. Дедков припечатывает: это не жизнь, это холуйство. И бессмысленное какое холуйство-то! Хоть бы из корысти человек бился, за материальные блага боролся, а то пустяки отстаивает: «место в свите». Пустое место, воздух! Говорить не о чем! Не о чем? Это как подойти. Маканин увидел и драму, и проблему там, где до него видели только вакуум межумочности и туман промежуточности. Да, из-за пустого вроде бы места в этой новой реальности идет борьба, но борьба-то идет реальная. Пустым местом, оказывается, можно кормиться, можно жить, оно наполняется бытийной тяжестью— место в гигантской структуре, возведенной человеком в пустоте, вдали от «пекашинских» завалинок и столичных книгохранилищ, там, где сходится небо с холмами,— в междомье, в центре гигантского, работающего социального лабиринта. Маканин видит то, чего не видят другие: внутреннюю логику этой новой реальности. Он чувствует ее воздействие на человека. Человек слабый безропотно отдается потоку. Человек сильный может вывернуться со своей силой в какой-то чудовищный парадокс. На месте первопроходца может оказаться прохожий, хуже того: проходимец. Надо отдать должное мужеству Маканина: здесь он бросает вызов одному из любимых героев нашей литературы, он переосмысляет образ крепкого таежника, прокладывающего пути в девственную глушь. И в этом, «кряжевом» варианте Маканин видит все то же: отрыв от корня и почвы. Возникает бегун, пожиратель природы, вкалывающий подонок, за спиной которого дымится развороченная, кровоточащая земля. Маканин и ему дает хлесткое, «прилипающее» имя: гражданин убегающий,— несколько портя, впрочем, отлично задуманный рассказ фельетонными фигурами сыновей, преследующих выше- убегающего гражданина со слишком узкой целью: сорвать с него денег. И. Дедков, не пропускающий ни одной маканинской публикации, приходит в негодование: — Да вы с точки зрения сына представьте себе ситуацию! С точки зрения брошенного существа! Понравится тогда вам математическая безучастность Маканина, методично пополняющего свою картотеку типов? Вот, опять: от разных печек танцуем. Да в том-то и дело, что в маканинском художественном мире такой образ сироты невозможен! Здесь немыслим брошенный бедный ребенок, взывающий к милосердию и пробуждающий праведный гнев! Эти брошенные мальчики очень быстро включаются у Маканина в общую гонку и пусть не так фельетонно (в лучших рассказах), но принимают-таки общий закон: крутящаяся карусель втягивает всех: именно это ощущение вызывает к жизни прозу Маканина. Праведный гнев тут мало что даст: перед нами реальность, для которой еще нет традиционных чувств и определений. Маканин-то, вдуматься, и сам, при всей своей снайперской меткости, дает этой реальности определения как бы отталкивающиеся. Через заглавия его рассказов проходит жест отшатывания. Вслушайтесь еще раз: «Отдушина»,. «Гражданин убегающий», «Антилидер». Антилидер — может быть, самый емкий из этих символов отрицательной активности. И безусловно — это одно из самых удачных созданий Маканина в смысле стиля и верности взятой манере. Какая точная пропорция успокоительной фактуры и катастрофической атмосферы! Штрихи знакомой, обыденной, надоедно-обкатанной реальности — а между. ними бездна. Примелькавшийся сантехник, дядя из ЖЭКа, Толик Куренков, пьющий пиво у палатки,— и ощущение пылающего в нем, гибельного, запредельного огня: бесовство, одержимость, надрыв и вызов. Маканин не показывает, как его убили — он передает его обреченность. Важен не сюжет, важны даже не характеры («картотека типов»!): какой именно из задетых Куренковым противников его добьет: верзила ли уголовник, или сытый машиновладелец, или еще какой-нибудь неведомый, фигуры не имеющий мститель, чья ненависть ударит из мглы, из толщи жизни, из ситуации. Куренков будет убит, потому что он заденет «кого-нибудь». Задира, бунтарь, нарывала, он будет уничтожен «статистически», по закону равновесия, которое он нарушает. По инерции Маканин говорит: рок, судьба, фатум, но эти слова — около истины. Истина страшней: Куренкова губит не фатум, вне его находящийся, а его собственный принцип, его жизненная идея, живущий в нем «закон». В нем живет непрерывная уязвленность. Болезненная обидчивость этого маленького человека, его бешеное самолюбие, его взрывная неуравновешенность заставляют вспомнить, конечно, героев Шукшина — и тотчас ощутить необратимую разницу! Недаром же, отбивая черту от Шукшина (а заодно и от Достоевского), Маканин подсказывает куренковской жене многозначительную реплику: — Он у меня не какой-нибудь чудик, с идиотом я и жить бы не стала... Так вот разница: то, что у Шукшина — чудачество и блажь, безумие и казус, то у Маканина — норма. Норма, исходящая не из нравственной сверхидеи, что проходит сквозь этот жуткий мир в беззащитной обнаженности «идиотизма» (если уж и Достоевского поминать),— нет, это норма, поднимающаяся с самого дна безликости, это безумие, ставшее обыденной, среднестатистической «равнодействующей»: ненависть ко всему, что хоть на волос выдается из ряда, поднимается над безличием, высовывается из общего: «как все». Куренков ненавидит всякого, кто хоть как-то выделяется, будь то сорящий деньгами малый с «Жигулями» или слишком орущий правдоискатель в автобусной давке, слишком болтливый собутыльник или слишком здоровый сокамерник. Куренков — «антилидер», он идеолог подравнивания, он — яростное, до абсурда дошедшее исповедание усреднен-ности, серединности. При всей эмблематической выделан-ности этой блистательно просчитанной Маканиным модели поведения — мы чувствуем, как она реальна, и мы знаем, из какой невыдуманной барачной мглы вынесен этот опыт, этот почти биологический импульс, этот императив: не высовываться! А как же «Предтеча» — причудливое цветение непредсказуемой инициативности, гимн неуправляемому таланту,— странное порождение маканинского пера, единственная его повесть, где скрытая энергия математически выверенного письма выплескивается в откровенную, полную перехлестов и явного вызова литературную сенсацию? Знахарь, дикий травник, сомнамбулический экстрасенс, целитель, втирающий «энергию» в ладони пациентов, косноязычный пророк совести, то есть интуиции, то есть закона, по которому рак насылается на нас природой «за нашу гонку» и прочие против природы грехи,— фантастическое и трогательное сочетание чистоты и тьмы, самобытной одаренности и младенческой веры в магию (и в науку как в магию)... Перед нами конечно же сенсация, весьма характерная для литературы 80-х годов, когда мы стали несколько разрываться душой между победоносной компьютеризацией эпохи НТР и экологическим ужасом той же эпохи. Из тихих рядов «московской школы», копившей свои социальные наблюдения где-то в стороне от большой журнальной «драки», Маканин сразу вышагнул на авансцену. О нем заспорили в кругах, далеких от критики, не говоря уже о литературной прессе, для которой он тут же и стал «чемпионом дискуссионных рубрик». Обтерханный и непричесанный знахарь Якушкин оказался предтечей таких событий в литературе, как распутинский «Пожар», айтматовская «Плаха», астафьевскнй «Печальный детектив» и других ярчайших событий середины 80-х годов, так что критики задним числом признали: появись «Предтеча» не в 1982 году в журнале «Север» (помните, с публикации в «Севере» и Белов, по существу, начался), а тремя-четырьмя годами позже, да еще в центральном журнале,— резонанс был бы еще и похлеще. Возможно, был бы. И все-таки Маканин наиболее интересен не в этом аспекте: не там, где гласность отвоевывает себе тему за темой и «знахарь» воспринимается как вестник запретных сфер, подобный «гонцам» за анашой в «Плахе» Ч. Айтматова или ворующим погорельцам из распутинского «Пожара». Маканинский «знахарь» все-таки рождается в ином ряду. Он — порождение той серединной, усредненной, среднестатистической массы, которая стоит перед сознанием Маканина вечной загадкой. Именно так: причудливый, непредсказуемо одаренный, невменяемый и неуправляемый маканинский знахарь — парафраз и коррелят маканинского же самосмиряющегося, «безындивидуального» межеумья и междомья. Он отшельник, но — одержимый жгучим социальным чувством, идеей человеческого устроения. Он чудак и безумец, но — повернутый к здравомыслию и верящий, что в этой жизни можно и нужно навести порядок. Он уникум, человек упрямый и неконтактный, но, в сущности, здесь обернуты на безумную идею главные качества маканинского серединного героя: его двужильность, его терпение, его готовность ко всему. Да так ли уж безумны якушкинские идеи? Идея математически неотвратимого воздаяния: болезнь — за грехи, выздоровление — за покаяние. Идея равнодостижимости добра и зла. Идея некоей заданной в природе суммы психоэнергии, которую можно сберечь, сэкономить и перераспределить по справедливости... Изумительное самообладание пророка — вовсе не отрицание хаоса, в котором всех «несет»; его смирение — вовсе не отмена всеобщей болезненной гордыни; его склонность к тайне и к сокровенности — вовсе не опровержение всеобщего «базара» и склонности бежать кучей. Якушкин — не отрицание мира «промежуточных» людей, он — его «выкрут», его зеркальное, нет, зазеркальное отражение, его преломление в фокус, попытка его преображения. Это попытка уравновесить, залечить серединный мир, восполнить его до цельности. Крайностью — на крайность! Средний врач—тусклый исполнитель инструкции, передаточная шестеренка бесплатной медицины, а Якушкин — светоч, единица, шутка природы. Но многим ли поможет такой уникум? Единицам же! На многих ли больных хватит его непосредственной энергии? На тех, до кого физически дотянутся его руки. Угаснет дар — и ничего не останется от его дела, ни приемов, ни принципов, одни легенды. Что же делать с его истиной миллионам страждущих в «хаосе» большого города? Как им помочь? Нужна миллионам помощь поточная, нужна методика простая и ясная, «чтобы коновал мог»; нужна армия исполнительных медиков: лекари середины, врачеватели типовых недугов. Продвинь идеи Якушкина в эту миллионную армию — адаптируются идеи, и выйдет из них та же тиражированная элементарность. Стало быть, не случаен контраст: армии «безындивидуальных», бесплатных исполнителей, действующих по прописям в миллионном потоке,— нужен в противовес именно чудак, гений, уникум. А ему — эта армия в качестве фона и тыла для отступления? Якушкин — такое же порождение маканинского мира, как усредненные функционеры, ревностно инспектируемые «антилидерами». Это причудливый цветок, но это цветок, распустившийся в том же климате. Да, перед нами сильный художественный контраст: воспаленный пророк — и ледяная пустота квартирок, в которых притихли разбежавшиеся люди. Но это та же проблема. Проблема духовного восполнения человека, смятого в среднестатистическом бытии, пытающегося удержаться в невесомости, замороченного в лабиринте. Я нахожу грубой и даже несколько излишней финальную сцену повести «Предтеча»: гонку крыс в лабиринте. В тонкой, музыкально-математической, выверенной экономными контрапунктами прозе Маканина этот эпизод кажется прямолинейным по смыслу и «грязным» по фактуре. Но он — на тему. «Господа, если к правде святой мир дорогу найти не сумеет, честь безумцу. Который навеет человечеству сон золотой»? Золотящаяся, сказочная, медовая анестезия, исходящая от безумца Якушкина, одна только и может обезболить душу Толика Куренкова, остервеневшего в своей конформистской безнадежности. Серединный человек разрывается от загнанных внутрь, смиренных в нем сил. Открыл ли Макании тип этого серединного человека в нашей литературе? Нет. Вряд ли этот жизненный тип вообще нужно было открывать: он замечен давно и черты его вразброс зафиксированы бог знает когда. Задача была в другом: осознать этот психологический тип — как ключевой. Сделал это — Шукшин. Шукшин первым понял масштабность представшего ему «промежуточного» явления, всю далеко идущую характерность этого нового, межукладного человека. Шукшин изобразил его с яростью и отчаянием. Его собственное отчаяние рождалось из отчаяния его героя, отпавшего от деревенских скреп и не припавшего к городским. Шукшин не имел ничего общего с «исповедальной прозой» послевоенных городских мечтателей, но он не изменил общей установки этого поколения, успевшего поверить в реальность цельную и неповрежденную: Шукшин увидел в промежуточном человеке прежде всего распавшуюся цельность. Он понял его как испорченного человека почвы, он окликнул своего героя, бродягу и чудика, - с деревенского берега. Поэтому он раскрыл в этом характере драму потери, раскрыл — катастрофу. Маканин раскрыл в промежуточном человеке — новую норму. Он увидел его изнутри. Он не застал других систем отсчета. В сущности, все его поколение — послешукшинское, послетрифоновское, не поспевшее ни к войне, ни тем более к предвоенному «счастливому детству»,— получило новую смешавшуюся реальность как единственно возможную. Они застали сдвинувшиеся с мест массы людей, бивачный быт первопроходцев и новоселов,' и все это стало исходной формой бытия, порогом единственного дома: в барачном ли веселом, злом стеснении или в хаотическом разбросе «совмещенных» квартирных клеточек,— перемешавшийся мир стал для них органичным и был принят как непреложный. Руслан Киреев пошел широким захватом; его Светопольские хроники — панорама, круговой обзор, своеобразная энциклопедия новой жизни. Владимир Маканин пошел зондом по вертикали: узко — вглубь и вверх; он попытался понять принцип, найти структуру, формулу мироощущения. Он этот огонь поймал в спектрограф. Некоторую холодноватую методичность Маканина принято ставить ему в упрек. Не знаю. Еще неизвестно, что действует сильнее: огонь, гуляющий по миру, или огонь, скачущий в лабиринте. Для Валентина Распутина приход промежуточного человека— леспромхозовского «архаровца» и «сезонника» — конец света; его «Пожар» — апокалипсис. Он бьет в набат: горим!! Маканннские пожары — другие: они... предусмотрены. Химзавод есть химзавод, технология не идеальна, аварийщики входят в штатное расписание. Пару раз в год — обыкновенно горят. Хоронят обожженных. Перенимают сирот из семьи в семью. Привычно! Это не катастрофа — это быт. Норма. Никакого апокалипсиса. Что-то «искрит» возле компрессоров. Струйки пара «пшикают» и «курятся». Потом слышится хлопок, и летит черный дым. Мужчины в ватниках тянут шланг, женщины в робах сидят рядком на скамейке лицом к огню и как бы ждут чего-то. Потом выясняется, что они не просто сидят на скамеечке — они продергивают шланг: подают его в пламя. «Поселковые» — они ко всему привычные...» Привычность — стилистика школы. Оттого этот почерк и трудноуловим. По мере того как в 80-е годы дозревала литературная ситуация и логикой процесса все более втягивались вчерашние сорокалетние дебютанты в общежурнальную дискуссию,— мнение о неопределимости их стилистики делалось у критиков чем-то вроде эмпирической истины-. «Междомье» пространственной ориентации и «межеумье» психологической фактуры как-то незаметно перешло в тезис о «межстилье». Возник термин: литература промежутка. Даже В. Бондаренко, неутомимый пропагандист «школы», смирился с предполагаемой ее литературной эфемерностью: до них-де было надежное поколение и за ними придет надежное поколение (поколение писателей), а они — пауза, предвестье, они — мгновенье между вдохом и выдохом. Это ошибка. «Промежуточный» человек как объект художественного исследования — вовсе не причина подходить с этой «отмычкой по аналогии» — к самой структуре художественного текста. Школа «серединного человека» безусловно создала свою стилистику. Это не «межстилье» и не «ожидание стиля». Это стиль, отвечающий теме. Хотя его и не просто определить — особенно на фоне тех сильных, в прямую проповедь впадающих, ярких стилевых систем, которые выработали в соперничестве по ходу 60-х и 70-х годов проза «исповедальная», проза «деревенская», проза «военная» и от которых отказалась проза «промежуточного человека». Маканин—тихий скептик; Маканин — невозмутимый анатом; Маканин — «кристаллограф» серого бытового раствора. Это все — формулы «отказа». Блуждающая ирония и редукция образа до знака — лишь внешние параметры стиля. Надо все связать. Связать две существенные черты маканинского мира, казалось бы, противоречащие друг другу: то, что реальность выскальзывает из сети слов, и то, что она слишком легко ловится в ожидаемые слова. Это диалектика духа, взаимодействующего с обыденным бытием, а другого нет. Видимое — только знак, признак, поплавок, тень реальности. Неверная тень. Распределяя штрихи и краски внешнего рисунка, Маканин виртуозно держит в «нейтрале» свое отношение к духовной реальности как к непредсказуемой и неисчерпаемой. Отсюда —дразнящая, гуляющая свобода его «знаков». Он может назвать белибердой и «словесной патокой» исповедь своего любимого героя и может хладнокровно применить в авторской речи разговорную белиберду «Марьи Ивановны», которая работала в магазине и «разрывалась меж и меж». Речь повествователя, то плавающая в традиционной психологической музыке, в сложных, «толстовских» периодах, то прыгающая в ритмах современной фельетонистики, то вытягивающаяся до притчи, то ныряющая в бытовое косноязычие,— авторская речь работает у Маканина поворотами, просветами, логикой того, что за ней. Есть план лабиринта, но мы его не видим, мы — внутри, мы — пленники, мы — поток, мы несемся, едва успевая засекать знаки поворотов. Но бывает в этой головоломной структуре какой-то момент сбоя... Момент срыва логики. То, что И. Роднянская по сложной ассоциации с классиками определила как «гуманное место». Определение не очень удачное, хотя статья Роднянской, описывающей феномен Маканина с точки зрения классической русской традиции, которую он по-своему продолжает,— замечательна1. И я, подобно Роднянской, сужу с позиций моего поколения, так и не изжившего первоначальной мечтательности: для меня это «гуманное место», эта вдруг вспыхивающая в лабиринтной структуре точка боли,— решающий миг в художественном воздействии маканинских «типов из картотеки». Когда очередной серединный «межчеловек», усталый сорокалетний комбинатор, винтик из обслуги, он же «модный мебельщик», удачно пристроивший сыновей в университет, на каком-то повороте, а впрочем, на повороте вполне конкретном, «возле дома»,— вдруг хватается за бок и, обмякнув, садится на ступеньки, а потом цепляется за перила и, вроде бы на четвереньки падая, помогая себе коленями, начинает ползти дальше,- я не могу сказать, что меня посещает светлое чувство. Я знаю: ничто не меняется к лучшему в духовном составе героя, и университетские дипломы его детей — тоже не более чем очередная отдушина, поворот, ну, может быть, скачок на ступеньку выше. Я знаю, что серединный человек не становится при этом ни выше, ни лучше, ни счастливее. Я только чувствую мгновенным уколом боли, что он — человек. И мне достаточно. 1986 ----------------------- 1 Роднянская И. Незнакомые знакомцы.—Новый мир. 1986. № 8. |
Учебно-методический комплекс Учебной дисциплины «История зарубежной философии» Цели курса: познакомить студентов с философскими идеями второй половины 19 века и начала 20 века, которые позволяют не только осознать... | Цикл стихотворений в прозе как автопсихологическая форма Автопсихологизм стихотворений в прозе состоит в напряженных отношениях лирического «я», в котором читатель опознает автора произведений... | ||
Учебно-методический комплекс дисциплины история отечественной литературы Русская литература ХХ века. Понятие культуры и литературы «серебряного века». Основные направления, поиски в области художественной... | Фгбоу впо «Марийский государственный университет» Факультет филологии и журналистики утверждаю Учебная дисциплина: б 17 актуальные проблемы русской литературы второй половины ХХ века | ||
Рабочая учебная программа по дисциплине История русской литературы 2-й половины 20 века | Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. Р. 02 «История стран... Федеральное государственное бюджетное образовательное учреждение высшего профессионального образования "Московский государственный... | ||
Учебно-методический комплекс по дисциплине дпп. В. 02 «Внешняя политика... Федеральное государственное бюджетное образовательное учреждение высшего профессионального образования "Московский государственный... | Реферат По литературе «Цинковые мальчики» «Тенденции литературного развития 2й половины 1980-1990х и жанрообразовательные процессы в современной русской прозе». Мамедов Т.... | ||
Учебник по русской литературе второй половины 19 века для 10 класса.... Рассмотрена и рекомендована к утверждению на заседании методического объединения учителей | Ый план учебного предмета «Литература» Знать основные темы и проблемы русской литературы 19 века, основные произведения писателей русской литературы первой половины 19... | ||
Учебно-методический комплекс по дисциплине «Культурология. Философия и теория культуры» Культурология: Учебно-методический комплекс для студентов очного отделения факультета русской филологии/ Автор- составитель Статкевич... | Учебно-методический комплекс дисциплины русская литература первой... Государственное образовательное учреждение высшего профессионального образования города Москвы | ||
Семинар по современной журналистике Классицизм, сентиментализм и романтизм в русской литературе. Становление реализма в русской и мировой литературе. Жанровое богатство... | Тема «Условия плавания тел» (14 урок по теме) Классицизм, сентиментализм и романтизм в русской литературе. Становление реализма в русской и мировой литературе. Жанровое богатство... | ||
Урок математики в 5В классе моу «сош №124» Классицизм, сентиментализм и романтизм в русской литературе. Становление реализма в русской и мировой литературе. Жанровое богатство... | 1. Какое литературное направление господствовало в литературе второй половины 19 века? |